Элис Манро - Ты кем себя воображаешь?
Но Фло уже и без того замолчала. Ей, точно так же как и Розе, трудно поверить, что неотвратимое действительно должно случиться, что настает момент, когда обратно уже не повернуть.
— Ну я не знаю, может, не надо уж так строго. — Фло нервно перемещается по кухне, будто намереваясь открыть какой-то запасный выход для бегства. — Может, не надо ремнем? Неужели обязательно ремнем?
Отец не отвечает. Ремень неторопливо высвобождается. Рука сжимается вокруг подходящей точки. Так, ну-ка поди сюда. Отец подходит к Розе. Сталкивает ее со стола. Лицо, как и голос, неуместны. Отец, как плохой актер, переигрывает до гротеска. Он словно чувствует себя обязанным смаковать именно самую позорную и ужасную часть происходящего, настаивать на ней. Нельзя сказать, что он притворяется — что это игра и сам он ничего такого не чувствует. Это игра, и он все это чувствует. Роза знает — она все про него знает.
Гораздо позже она размышляла про убийства и убийц. Может быть, убийства доводятся до конца в том числе ради эффекта — чтобы доказать нечто единственному зрителю, который уже не сможет ни с кем поделиться, сможет лишь осознать полученный урок, состоящий в том, что такое возможно, что ничего невозможного нет, что даже самая ужасная выходка оправданна и можно найти в себе чувства под стать ей?
Роза пытается смотреть не на отца и его ремень, а снова на пол — на ловко пригнанные геометрические фигуры, в которых есть что-то утешительное. Как может все это происходить на глазах у таких обыденных свидетелей — линолеума, календаря с мельницей, ручьем и пожелтевшими деревьями, давно знакомых сковородок и кастрюль?
— А ну, вытяни руку!
Нет, все эти вещи ей не помогут — ни одна из них ее не спасет.
Они становятся никакими, бесполезными, даже враждебными. Горшки умеют злобно ухмыляться, узоры линолеума — скалиться, предательство — оборотная сторона ежедневной рутины.
После первой или второй вспышки боли Роза отскакивает назад. Она не намерена терпеть. Она мечется по комнате, пытаясь добраться до дверей. Отец преграждает ей путь. Похоже, в ней нет ни грамма отваги, никакого стоицизма. Она бежит, кричит, умоляет. Отец преследует ее, хлеща ремнем при всякой возможности, потом бросает ремень и начинает действовать руками. Затрещина по одному уху, по другому. Голова мотается, у Розы звенит в ушах. Удар по лицу. Он впечатывает ее в стену и снова бьет по лицу. Трясет, колотит о стену, пинает по ногам. Она ничего не соображает, потеряла рассудок, визжит. Я больше не буду! Прости, пожалуйста, я больше не буду!
Фло тоже кричит. Хватит, хватит!
Он швыряет Розу на пол. А может, она сама падает на пол. Он снова пинает ее по ногам. Она уже забыла все слова и только издает звуки, от которых Фло восклицает:
— Ох, что, если кто-нибудь услышит?
Этот крик — знак униженности, поражения, капитуляции. По-видимому, Роза должна сыграть свою роль так же отвратительно преувеличенно, как отец играет свою. Она изображает жертву так самозабвенно, что возбуждает у отца — возможно, она на это и надеется — окончательное, тошнотное презрение.
Похоже, они готовы любые усилия затратить, дойти до чего угодно.
Не совсем. Отец ни разу не нанес Розе настоящих увечий, хотя по временам она и мечтает об этом. Он бьет открытой ладонью и пинает не в полную силу.
Вот он останавливается, тяжело дыша. Он подпускает Фло поближе, хватает Розу и с возгласом отвращения пихает ее в сторону Фло. Та перехватывает Розу, открывает дверь на лестницу и толкает Розу вверх по ступеням:
— Ступай в свою комнату! Живо!
Роза бредет вверх по лестнице, шатаясь — позволяя себе шататься, позволяя себе падать на ступеньки. Она не хлопает дверью, потому что это может снова навлечь гнев отца, да у нее и сил для этого нет. Она падает на кровать. Через дымоход слышно, как Фло хлюпает носом и упрекает отца, а он гневно парирует: ну и молчала бы тогда, раз не хотела, чтобы я ее наказывал, нечего было жаловаться. Фло говорит, что никогда не просила так колотить.
Они начинают препираться. Испуганный голос Фло крепнет, снова обретает уверенность. В этом споре они постепенно становятся прежними, обычными. Вот уже говорит только Фло: отец потерял интерес. Розе приходится умерить свои шумные рыдания, чтобы слышать разговор, и когда ей надоедает слушать и она хочет еще порыдать, то у нее не выходит. Она достигла спокойствия — особого спокойствия, в котором ярость воспринимается как полная и окончательная. В таком состоянии события и перспективы приобретают дивную простоту. Открывающиеся перед ней возможности, к счастью, предельно ясны. Она никогда не скажет ни слова отцу и Фло, будет смотреть на них исключительно с ненавистью, никогда их не простит. Она их накажет; она их прикончит. Окутанная этой последней решимостью и физической болью, она плывет в странном блаженстве — вне себя, вне всякой ответственности.
А что, если она сейчас умрет? А что, если она покончит с собой? А что, если она сбежит из дому? Любой из этих поступков будет оправданным. Нужно только выбрать что-то и выработать план действий. Она парит в этом состоянии чистого превосходства, словно в милосердном дурмане наркотика.
Так бывает с наркотиком — чувствуешь себя в абсолютной безопасности, уверенный, что ты недостижим, и вдруг внезапно, без предупреждения, в следующий же миг осознаешь, что вся твоя защита бесповоротно разрушена, хоть и кажется целой. Вот и для Розы настает такой момент, когда она слышит шаги Фло на лестнице, — момент, вмещающий в себя как сиюминутный покой и свободу, так и совершенно четкую картину катастрофического развития событий начиная с сегодняшнего дня.
Фло входит в комнату Розы без стука, но чуть неуверенно, — видно, ей приходит в голову, что можно было бы и постучать. Фло несет баночку кольдкрема. Роза пользуется своим тактическим преимуществом: лежит, пока может, лицом вниз на кровати, не отвечая и вообще никак не показывая, что знает о присутствии Фло.
— Да ладно, — говорит Фло, которой явно не по себе. — Не так уж и больно, а? Вот, помажься, и все пройдет.
Она блефует. Она не знает точно, какие травмы нанесены Розе. Она снимает крышку с баночки. Роза слышит запах. Интимный, младенческий, унизительный. Она не собирается подпускать к себе Фло, у которой уже наготове в руке большая плюха крема. Но, сопротивляясь, Роза вынуждена шевелиться. Она поневоле брыкается и всячески теряет лицо, и Фло понимает, что никаких страшных повреждений у Розы нет.
— Ну хорошо, — говорит Фло. — Твоя взяла. Я поставлю банку тут, а ты сама намажешься, когда захочешь.
Чуть позже появится поднос. Фло поставит его у кровати, не сказав ни слова, и уйдет. На подносе — большой стакан шоколадного молока с сиропом «Вита-мальт», что продается в лавке. На дне стакана видны жирные потеки «Вита-мальта». Маленькие сэндвичи, аккуратные, манящие. Консервированный лосось высшего качества, самый красный, и много майонеза. Одна-две корзиночки с сахарно-масляной начинкой (их покупают упаковками в кондитерской), шоколадное печенье с мятной прослойкой. Это любимые Розины сэндвичи, любимые пирожные, любимое печенье. Оставленная наедине с лакомствами, она будет отворачиваться, не желая смотреть. Но ее, взбудораженную и несчастную, отвлечет от мыслей о самоубийстве и побеге запах лососины, предвкушение хрусткости шоколада, и она не выдержит соблазна и протянет руку — только провести пальцем по краю одного сэндвича (корка с хлеба срезана!), снять избыток начинки, ощутить вкус. Потом она решит съесть один, чтобы хватило духу отвергнуть остальные. Если съесть только один, это будет незаметно. Скоро, не в силах удержаться от морального падения, она прикончит все. Выпьет шоколадное молоко, съест корзиночки и печенье. Пальцем соберет остатки солодового сиропа со дна стакана, не переставая хлюпать носом от стыда. Слишком поздно.
Фло придет и заберет поднос. Она скажет что-нибудь вроде «Вижу, аппетит у тебя не пропал» или «Как шоколадное молоко, не мало сиропа?» — в зависимости от того, насколько виноватой себя чувствует. В любом случае стратегическое преимущество Розы будет потеряно. Роза поймет, что жизнь началась заново, что они снова соберутся всей семьей за столом и будут есть и слушать новости по радио. Завтра утром — может, даже и сегодня вечером. Хотя это кажется неправдоподобным и нелепым. Они будут испытывать замешательство — но относительно небольшое, если принять во внимание, как они себя вели. Их охватит странная истома, сродни апатии выздоравливающего, чем-то близкая к удовлетворению.
Как-то вечером после очередной такой сцены они сидели на кухне. Кажется, летом, — во всяком случае, было тепло, потому что отец заговорил о стариках, коротающих дни на лавочке перед магазином.
— Ты знаешь, о чем они сейчас говорят? — спросил отец, мотнув головой в сторону лавки, чтобы показать, кого имеет в виду, хотя, конечно, сейчас стариков там уже не было, они ушли домой.