Чарльз Буковски - История обыкновенного безумия
Так вот, секрет Артура состоял в том, что он лепил их слишком большими. Просто величественными. Весь этот ебучий цемент. Самые маленькие его мужчины и женщины маячили над вами на высоте восьми футов в солнечном или лунном свете, а то и в смоге — в зависимости от того, когда вы приходили.
Как-то ночью я пытался попасть к нему с черного хода, а кругом были все эти цементные люди, все эти огромные цементные люди стояли себе во дворе. Некоторые ростом футов двенадцать, а то и четырнадцать. Громадные груди, мохнатки, яйца, болты — по всему участку. Как раз перед этим я дослушал «Любовный напиток» Доницетти. Это не помогло. Все равно я казался себе кем-то вроде пигмея в аду. Я принялся орать: «Артур, Артур, помоги!» Но он тащился под травкой или чем-то еще, а может, это я тащился. Как бы то ни было, меня охватывает адский ужас.
Ну что ж, во мне шесть футов и 232 фунта, поэтому я попросту выполняю блокировку против самого здоровенного сукина сына.
Я напал на него сзади, когда он меня не видел. И он рухнул лицом вниз, я не шучу — он УПАЛ! Это слышал весь город.
Потом, просто из любопытства, я его перевернул и, само собой, отломал ему болт и яйцо, а другое яйцо аккуратно раскололось пополам; отвалился еще кусок носа и почти полбороды.
Я чувствовал себя убийцей.
Потом Артур вышел и сказал: «Хэнк, рад тебя видеть!»
А я сказал: «Извини за шум, Арт, но я наткнулся там на одного из твоих маленьких любимчиков, а у разъебая заплетались ноги, он рухнул и развалился на части».
А он сказал: «Ничего страшного».
Короче, я вошел, и мы всю ночь курили дрянь. А следующее, что я помню, — это встало солнце и я еду в своей машине — часов в девять утра, — причем ехал я, не обращая внимания ни на стоп-сигналы, ни на красный свет. Обошлось без происшествий. Мне даже удалось поставить машину в полутора кварталах от дома, где я жил.
Но, добравшись до своей двери, я обнаружил в кармане тот самый цементный член. Треклятая штуковина была не меньше двух футов длиной. Я спустился вниз и сунул ее в почтовый ящик домовладелице, но при этом большая часть осталась торчать наружу — непреклонная и бессмертная, увенчанная громадной залупой елда ждала, как поступит с ней почтальон.
Ну ладно, вернемся к Безумцу Джимми.
— Но я серьезно, — сказал Безумец Джимми. — Я что, действительно нужен в СУДЕ? В СУДЕ?
— Слушай, Джимми, тебе действительно нужна помощь. Я отвезу тебя в Датгон или в Камарилло.
— Ах, надоела мне эта шокотерапия… Бррррр!!! Бррррр!!!
Безумец Джимми всем телом задергался в кресле, вновь проходя курс лечения.
Потом он поправил перед зеркалом свою новую панаму, улыбнулся, встал и опять подошел к телефону.
Он набрал номер, посмотрел на меня и сказал:
— Звонит себе и звонит.
Он просто положил трубку и набрал номер еще раз.
Все они приходят ко мне. Даже доктор мой мне звонит. «Христос был величайшим психоаналитиком, величайшей личностью — утверждал, что он Сын Божий. Вышвырнул из храма менял. Конечно, это было Его ошибкой. Его таки схватили за жопу. Даже ноги сдвинуть попросили, чтобы гвоздь сэкономить. Какое дерьмо».
Все они приходят ко мне. Есть один малый по фамилии то ли Ренч, то ли Рейн — нечто в этом роде, — так он всегда приходит со спальным мешком и грустной историей. Он кочует между Беркли и Новым Орлеаном. Туда и обратно. Раз в два месяца. И еще он сочиняет скверные, старомодные рондо. Каждый раз, как он приезжает (или, как у них принято говорить, «вламывается»), я попадаю на пятерку и (или) пару зелененьких, если не считать того, что он выпьет и съест. Я не против, но эти люди должны понять, что мне тоже нелегко оставаться в живых.
Вот вам, короче, Безумец Джимми и вот вам, короче, я.
Или вот вам Макси. Макси — борец за народное дело, поэтому он намерен перекрыть все канализационные трубы в Лос-Анджелесе. Ну что ж, следует признать, это чертовски благородный жест. Но, Макси, дружище, говорю я, сообщи мне, когда ты намерен перекрыть все сточные трубы. Я всей душой за Народ. Мы же старые друзья. Неделей раньше я уеду из города.
Макси никак не может понять одного: Дела и Говно — разные вещи. Морите меня голодом, но не перекрывайте путь моему говну, не отключайте говнопровод. Помню, как-то раз мой домовладелец уехал из города, решив провести чудесный двухнедельный отпуск на Гавайях. Прекрасно!
На другой день после его отъезда у меня засорился туалет. Поскольку я очень боялся говна, я завел собственную личную пробивалку. Я пробивал, пробивал, но ничего не вышло.
Тогда я обзвонил моих личных друзей, а я из тех, у кого личных друзей не так уж много, и даже если они есть, то у них нет туалетов, не говоря уж о телефоне… чаще всего у них вообще ничего нет.
Короче, я позвонил одному-двоим из тех, кто имел туалет. Они были очень любезны.
— Конечно, Хэнк, в любое время можешь посрать у меня.
Их приглашениями не воспользовался. Возможно, дело было в том, как они это сказали. Короче, домовладелец мой отправился любоваться гавайскими танцовщиками, а эти ебучие какашки кружили себе по поверхности воды и смотрели на меня.
И вот каждый вечер мне приходилось срать, а потом вылавливать из воды говно, заворачивать его в вощеную бумагу, засовывать в бумажный пакет, садиться в машину и ездить по городу, подыскивая место, куда бы его выбросить.
Чаще всего, поставив машину с работающим двигателем посреди дороги, я попросту швырял треклятые какашки через стену, любую стену. Я старался действовать непредвзято, однако самым тихим местом мне показался один дом престарелых, и, если не ошибаюсь, я по меньшей мере трижды одаривал их своим коричневым мешочком с говном.
А иногда я предпочитал, не останавливаясь, попросту открывать окошко и швырять говно на дорогу, как другие, допустим, стряхивают пепел или выбрасывают парочку сигарных окурков.
Если уж говорить о говне, то запора я всегда боялся куда больше, чем рака. (К Безумцу Джимми мы еще вернемся. Слушайте, я же говорил, что пишу в такой манере.) Стоит мне один день не посрать, и я уже никуда не могу пойти, ничего не в состоянии делать — когда это случается, меня охватывает такое отчаяние, что с целью прочистить организм и вновь заставить его работать я пытаюсь отсосать собственный хуй. Если вы когда-нибудь пытались отсосать собственный хуй, вам должно быть знакомо чудовищное напряжение в спине, шейных позвонках, в каждой мышце, во всем. Вы поглаживаете член, пока он не достигнет максимального размера, потом в прямом смысле складываетесь вдвое, точно вас вздернули на дыбу, при этом ноги вы забрасываете за голову и обхватываете ими прутья кроватной спинки, задний проход бьется, как подыхающий на морозе воробушек, все подтянуто к вашему огромному пивному животу, все мышечные ткани разорваны в хлам, но больно делается оттого, что не хватает вам не фута-другого — вам не хватает одной восьмой дюйма, — кончик вашего языка так близок к кончику вашего хуя, но с тем же успехом он мог бы быть удален на целую вечность или на сорок миль. Бог или кто там, черти его раздери, знал, что Он делал, когда нас лепил.
Но вернемся к душевнобольным.
Джимми только и делал, что без конца набирал один и тот же номер — с часу тридцати до шести, когда я не выдержал. Нет, когда я не выдержал, было шесть тридцать. Да и какая разница? Короче, после семьсот сорок девятого звонка я, наплевав на распахнувшийся халат, подошел к Безумцу Джимми, вырвал у него из рук трубку и сказал:
— Хватит.
Я слушал Сто вторую симфонию Гайдна. Пива мне вполне хватило бы до утра. А Безумец Джимми начинал мне надоедать. Он был невеждой. Назойливой мухой. Крокодильим хвостом. Дерьмом собачьим на сене.
Он посмотрел на меня.
— Суд? По-твоему, она хочет притащить меня в суд? Нет, я не верю в те игры, в которые играют люди…
Пошлятина. И сера в ушах.
Тогда я зевнул и позвонил Иззи Стайнеру, его лучшему другу, который сбагрил его мне. Иззи Стайнер считал себя писателем. Я сказал, что он писать не умеет. Он сказал, что я писать не умею. Не исключено, что один из нас был прав. Или не прав. Вам судить.
Иззи был упитанным молодым евреем, весившим фунтов двести при росте в пять футов пять дюймов на цыпочках, — толстые руки, толстые запястья, подергивающаяся голова на бычьей шее; крошечные глазки и очень неприятный рот — всего лишь маленькое отверстие в голове, свистом прославлявшее Иззи Стайнера и непрерывно поглощавшее пищу: куриные крылышки, лапки индейки, длинные батоны хлеба, паучий помет — все, что угодно, все, что лежало неподвижно достаточно долго, чтобы он успел заграбастать.
— Стайнер?
— Э-э?
Он готовился стать раввином, но становиться раввином ему не хотелось. Хотелось ему лишь есть и делаться толще и толще. Отлучись вы на минутку поссать, вернувшись, вы застали бы свой холодильник пустым, а он стоял бы себе и, бросая на вас жадные, виноватые взгляды, подъедал последние крошки. Лишь одно спасало от полного разгрома при появлении Иззи: он не ест сырого мяса — недожаренное он любит, даже очень, но сырого не ест.