Эдмунд Уайт - История одного мальчика
На сей раз я засовывал осторожно, миллиметр за миллиметром, пережидая после каждого толчка. Я чувствовал, как расслабляются его мышцы.
— Засунул? — спросил он.
— Ага.
— Целиком?
— Почти. Вот, теперь целиком.
— Правда? — Чтобы убедиться, он вытянул руку назад и ощупал мою промежность. — Ага, целиком. Тебе хорошо?
— Потрясно.
— Отлично, теперь туда и обратно, — распорядился он, — только медленно, ладно?
— Конечно.
Я попробовал сделать несколько коротких толчков и спросил, не больно ли ему. Он покачал головой.
Он подтянул колени к груди, и я обвил его своим телом. Когда мы лежали лицом к лицу, я испытывал робость и не мог как следует охватить его тело своим, теперь же я тесно прильнул к нему, и он был не против — предполагалось, что настал мой черед поступать, как я сочту нужным. Я подсунул под него руку и прижал ее к его груди; ребра у него оказались неожиданно маленькими, их можно было сосчитать. Теперь, когда он полностью расслабился, я мог проникать в него все глубже и глубже. Чтобы такой упрямый, сильный мальчишка, чьи речи были столь категоричны, в чьих глазах не отражалось и намека на веселость нрава, был способен отдаваться столь безоглядно… да, ему было хорошо. Однако ощущение, которое он вызывал, не было, казалось, даровано мне его телом, а если даже и так, то это был тайный дар, постыдный и трогательный, такой, какого он не смел признавать. На „Крис-крафте“ я боялся его. Он был обыкновенным грозным победителем, не ведающим сомнений — и вот он лежал, заставляя меня испытывать тонкое, зыбкое наслаждение, лежал с увлажненными потом мелкими волосками на шее, над самыми ямочками, оставленными в плоти крепкими пальцами ваятеля. Его загорелая рука покоилась на белокожем бедре. Кончики ресниц дрожали, едва не касаясь пухлой щеки.
— Тебе приятно? Хочешь, будет немножко жать? — спросил он так, точно был торговцем обувью.
— Нет, так хорошо.
— Смотри, я сжать могу, — и он действительно смог. Его желание угодить мне напоминало о том, что я зря волновался, что в собственных глазах он совсем еще малыш, а я в его глазах — уже старшеклассник, который спал с девчонками и одной взрослой дамой и всё такое прочее. Я нередко предавался мечтам о неком английском лорде, который похитил бы меня и увез навсегда; о человеке, который меня спасет и которого я подчиню своей воле. Но теперь нам с Кевином ни один взрослый не был, казалось, нужен, мы могли бы убежать вдвоем, я сумел бы защитить нас обоих. Мы уже спали в чистом поле, под покровом легкого ветерка, поочередно стремясь овладеть телами друг друга, мокрыми от росы.
— Я уже на подходе, — сказал я. — Хочешь, выну?
— Продолжай, — сказал он. — Залей ее до краев.
— Ладно, была не была! О Господи, Боже правый! — я не смог удержаться от поцелуя в щечку.
— У тебя колючая борода, — сказал он. — Ты каждый день бреешься?
— Через день. А ты?
— Я вообще не бреюсь. Но пушок уже темнеет. Один малый сказал мне, что чем раньше начнешь бриться, тем скорее вырастет борода. А как по-твоему?
— Согласен. Ну ладно, — сказал я, — вынимаю. Теперь ты.
Я повернулся к Кевину спиной и услышал, как он плюет на ладонь. Мне не очень-то нравилось, когда меня долбили в очко, но я был спокоен и счастлив, потому что мы любили друг друга. Говорят, ранняя любовь, любовь без будущего — ненастоящая, но по-моему, единственная любовь — это первая. Впоследствии до нас всю жизнь доносятся ее мимолетные репризы, отдельные отзвуки подлинной темы сочинения, которое с годами превращается в сонатную разработку, механическое развитие нескладного канона с чересчур большим количеством партий. Я знал о коварных вентиляционных отверстиях в потолке, пропускавших наверх звуки, которые мы издавали. Быть может, папа все слышал. А может, совсем как Кевину, ему неведомо было ничто, кроме наслаждения, струившегося из его тела, струившегося и в мое.
Пятнадцатью годами раньше отец основал собственное коммерческое предприятие с тем, чтобы зарабатывать деньги, быть самому себе хозяином и свободно распоряжаться своим временем. Это были не просто желания, а насущные потребности, и стоило ими пренебречь, как он начинал испытывать страдания, даже физические. Деньги были для него тем воздухом, который необходим незаурядным людям, чтобы дышать; богатство и незаурядность имели одинаково большое значение, хотя когда он говорил, что некто имярек — выходец из „хорошей“ семьи, то в первую очередь имел в виду семью состоятельную и лишь во вторую — уважаемую или добродетельную. Но подлинной причиной нужды в деньгах было, мне кажется, то, что они служили отличительным признаком, столь же безусловным, как гениальность и страсть к уединению; все прочие вещи, которые люди считают стоящими, казались ему никчемными и слишком однообразными. Слишком располагающими к общению.
Столь же сильным, хотя и менее откровенным, более завуалированным, было его стремление к независимости. Независимость предоставляла ему феодальные права кошелька и оброка и давала возможность определять как свою судьбу, так и нашу. Себе он выбрал судьбу поэтической натуры и мизантропа. Весь день он спал, вставал самое раннее в три, самое позднее — в пять, и к шести часам, когда зимнее небо уже темнело, сидел за столом, завтракая фунтом копченой грудинки с яичницей из шести яиц и восемью ломтиками поджаренного хлеба, обильно намазанными вареньем. От обеда он отказывался, зато в три или четыре утра съедал ужин, состоявший из бифштекса размером с тарелку, овощей трех сортов, салата, снова хлеба и десерта, предпочтительно — ванильного мороженого с обсахаренной клубникой. Пил он только родниковую воду, доставляемую на дом в больших стеклянных кувшинах бледно-голубого цвета, которые ставили вверх дном на электрический бачок-водоохладитель конторского типа. Перед сном он подкреплялся шоколадным печеньем с маслом. Потом он щеткой чистил в подвале Дружка и выводил его на длительную рассветную прогулку; он разговаривал с псом, как мужчина с мужчиной, но в то же время проявлял по отношению к нему такую заботу, точно животное было дожившим до глубокой старости аристократом. Благодаря такому режиму отец наслаждался прохладой и тишиной ночи и ограждал себя от дневной кутерьмы.
Всю ночь он работал за столом, манипулируя вычислительной машиной и логарифмической линейкой и страницу за страницей заполняя печатными буквами спецификации и инструкции. Дома он сидел в своем кабинете на самом верху здания, построенного в виде норманнского замка, и из окон мог обозревать залитую светом прожектора лужайку. У него за спиной висела на стене большая скверная картина — волны, бьющиеся о берег в свете луны. До последнего часа перед сном он курил сигары, после чего переходил на трубку. Через центральное отопление или систему кондиционирования воздуха ее сладковатый дым проникал в каждый уголок герметически закрытого дома. В час трубки полагалось подойти к нему за благословением или же попросту за парочкой приятных слов. Я усаживался в широкое кресло подле его письменного стола светлого красного дерева и смотрел, как он работает. Он часами выводил своей авторучкой из оникса строчные печатные буквы, наклоном и изяществом напоминавшие узор в стиле „ар деко“. Его дым струился вверх сквозь розоватый свет, отбрасываемый парой стоявших по бокам стола торшеров с красными абажурами.
Даже в коттедже он оборудовал себе кабинет и, если не занимался своим „хобби“ — физическим трудом на открытом воздухе при искусственном освещении, — работал там до рассвета. Но теперь, когда в дом понаехали гости, он вынужден был изменить своим привычкам. Будь миссис Корк красавицей, он, вероятно, о большей охотой терпел бы присутствие ее семьи. Он был тонким ценителем женщин, при них его манеры обретали некую изысканность, терпкую и выдержанную, как самый лучший портвейн. В присутствии красивой женщины испарялась его болезненная мизантропия. Будь на ее месте даже очаровательная маленькая девочка, и та пробудила бы в нем галантность. Однажды гостившая у нас десятилетняя чаровница в полночь заявила, что хочет шоколадку, после чего отец проехал пятьдесят миль до ближайшего городка, поднял с постели владельца кондитерской и отдал сотню долларов за два десятка шоколадок с кремом. В другой раз он столько же отвалил пышнотелой, густо напомаженной певице из итальянского ресторана, когда та в качестве серенады дрожащим голосом, но на удивление задушевно, исполнила ему „Vissi d'arte“ в сопровождении аккордеона, на котором играл горбун с параличом лицевого нерва, причем здоровая сторона лица застенчиво моргала и улыбалась.
Единственным элементом привычного образа жизни, который отец сумел сохранить во время визита Корков, было заполнение каждой минуты бодрствования тем, что именовалось „классической“ музыкой, хотя большей частью она была романтической, в особенности Брамс. У него всегда были сотни пластинок, которые он крутил на патефоне „Мейссон“, стоявшем в углу его кабинета в качестве отдельного массивного предмета обстановки.