Дарья Симонова - Половецкие пляски
Сладкий запах вторых рук
На остывшей осенней лестнице стояла Сильвия в резиновых шлепанцах и говорила что-то о хорошем: я будто бы буду жить у нее, печатать английские рукописи, места много, квартира скучает без новых лиц… Я думала, она врет, но Сильвия улыбалась, зная, что я не прочь осесть в ее маленькой комнате с книгами в каждом углу. Она попала в яблочко, неожиданно пришли в город смурные холода, все карты смешали…
Сильвия переписывалась с обоими полушариями, о ней знавали разные истории. Иностранные родители с капитальцем, но их никто не видел и кошельков их никто не щупал. Они существовали себе в неопределенной части света, а Сильвия жила здесь, в гулкой трехкамерной квартире с комодами, покрытыми морилкой, столетней кофемолкой с отломанной ручкой, с книгами, букетами из роз, елок и кипарисов и с окнами, выходящими на дно канала. Мне нравилось, что вещи здесь доступны, никакой дрожи в пальцах, все диковинки сами идут в руки без ремарок о своей хрупкости. А Сильвия не стоит над душой, она режет на кухне тонкими кружочками картошку, вслушивается в трещание приемника, а пятилетний Марат играет сам с собой в карты и вечно теряет бубновую масть. Я, как пони по кругу, хожу по многоугольнику квартиры промеж причудливых гостей, остающихся за кадром; так уж выходит, друзья Сильвии совсем не мои друзья.
Ковалевская, с пылу с жару после нервозных экзаменов поозиравшись по сторонам в этом доме, зашипела мне на ухо: «Что они все — зашли пописать и прописались?» Ковалевская не любила, когда слишком шумно и накурено, ей нравился тихий бардак. К тому же она задавалась бессмысленным вопросом о недостающей третьей фигуре в интерьере. Я советовала ей спросить об этом вслух, от неизвестного отца все равно не убудет, а Сильвия только посмеется… Ковалевская продолжала любопытствовать и ответов не получала, между собой мы давно игнорировали все условности диалогов. Ковалевская, с бухты-барахты прибывшая в этот город, интересовалась… А нужно было искать золотой на дороге…
Осенью все хлипкое наконец ломается, и я три недели пролежала в больнице, где, оказывается, беспросветное счастье. Приходила мамина однокурсница с вареным мясом и куриными ножками, Сильвия с персиками и испуганная Ковалевская без всего. Больше никто не знал о моем больничном отпуске, да и не нужно, Сильвию и вовсе не ждали, но она оказалась на редкость внимательной и дотошной. Я быстро ела, потом мы выходили к лужам и мокрым тополям, говоря о чужой жизни. Сильвия уверяла, что не любит сплетен, имея в виду «мовэтон». Она обо всех вспоминала щадяще, а как думала — одному Богу известно. Мне было плевать, как думала, главное, что она уступала мне маленькую комнатку с книгами, куда я смогу запираться и впускать только кого захочу… Даже если верить этому на треть — чем не повод для праздничка. Вреда не будет, Сильвия — всего лишь добрая душа в воздушном халате со знанием трех языков и еще одного — неосязаемого, — на котором исполняются мелкие желания. Она знала, за какую веревочку дернуть, чтобы появился искомый персонаж, она умела одеться небрежно легко и мерзнуть так, что ее хотелось согреть. Но ненадолго. Она, впрочем, этим не мучалась — любила менять местами фигуры или фигуры любили ее дурачить.
Ковалевская не доверяла новеньким и улыбчивым, да и без нее было понятно, что Сильвия не из породы ягнят. Но та приходила в больницу в длинном зеленом пальто, как бы между прочим оставляла японские трехстишья, хотя поэзия навевала на меня дремоту, но из вежливости я пробегала глазами странички две… А Сильвия внезапно спрашивала, помню ли я такую строчку… Я горячо кивала, хотя ни бельмеса не помнила. Меня тогда не занимало чтение, я интересовалась только доктором Пинсоном.
Больничные романы опаснее служебных — они могут закончиться в морге. Это если слишком не повезет. Мне повезло. Пинсон вычитал нужную строчку в моей истории болезни и назвал нужное имя в нужный момент, когда я слонялась по коридору. Меня рассмешили наши общие знакомства, тем более что розыгрыш удался. Пинсон шел по ночному коридору уже без дневной отрешенной злости на мир в окрестности его «я», уже немного скучая. Приятно удивляясь неспящим. Он был рад угостить не лучшим кофейком, и, в сущности, все… Но выдалась на редкость спокойная ночь. Никто не плакал и не умирал в больнице под не важно каким номером, потому как она подразумевала Вселенную… Выдаются же когда-нибудь такие спокойные ночи, когда никто не плачет. Выдаются хотя бы игрой воображения.
Ковалевская ухмыльнулась и заметила, что знакомиться с врачами и юристами — занятие полезное. Особенно если медленно дохнуть и судиться, хотелось добавить мне, но я молчала, представляя, как буду извлекать пользу из знакомства с Пинсоном. А он тем временем ходил. Мне казалось, что врачи только и делают, что ходят по коридорам, по г-образным клетчатым полам, исчезают за поворотом и выныривают снова. От них зависело все, но они делали вид, что не зависит ничего, а я от безделья глазела на них, мотала головой туда-сюда, сидя под гигиеническими плакатами… Только иногда кого-нибудь увозили на операцию и привозили обратно, и он долго не мог очнуться, обнять подушку и пощупать новую жизнь, пусть даже жить оставалось уже меньше трети отпущенного…
Даже когда Пинсон деловито исчезал из моего поля зрения, я знала, как он идет — серьезно, зло гремя ключами, готовый отправить на смерть самого черта, вспоров ему предстательную железу. И одновременно Пинсон шел с пунктуальным смирением, зная свой шесток, помня, что он еще и не на первой ступеньке, а уже сорок лет, и это уже не половина… «А к черту», — так шел Пинсон и гремел ключами. По этим сердитым ключам я узнавала Пинсона, когда топталась в ожидании у его кабинета, наблюдая за медсестрами и санитарками, копошившимися в рентгеновской лаборатории напротив. А они наблюдали за мной. Пинсон еще не появился из-за поворота, но ключи, неповторимо пинсоновские, унимали беспокойство. Пинсон мог и не прийти, операция, срочный вызов, конец света — что угодно могло помешать. И я оставалась в дураках, теряя любимую интригу, не наполняя чашу воспоминания запахом пинсоновского кабинета — крови, уксуса и подмышек.
Окна без стыда показывали больничную изнанку внутреннего дворика, где из мусорных бачков высовывались язычки горелых простыней, это были виды для больных, а в кабинетах висело глубокое раздетое небо, и в этом был еще один смысл забираться в чужое кресло и аккуратно подглядывать в мудреные бумаги, пока Пинсон одевался и стягивал неуместную улыбку. Если Пинсон отлучался, получались более интересные находки — телефонные счета на имя жены, письма на немецком языке, карманные бутыльки с резким парфюмом, по вещицам можно было прочитать полжизни, но лучше дать волю воображению и выдумать одинокого Пинсона, пьющего чай с пожилой мамой. Выдумать можно было все, что заблагорассудится, Пинсон все равно не обмолвился ни единым вздохом о своей жизни без зеленой операционной распашонки.
…только серебряная ложечка мертвого профессора — лучшего друга. Но это история с пылью, о ней тоже ни слова.
Пинсон не жаловал истории, он комментировал моменты. Больные любили его за грубые шутки, особенно ошарашенные женщины. Пинсон издевался над случившейся когда-то любовью немолодой особы к толстому доктору-грузину. Доктора давно уже и след простыл на отделении, он уже с успехом кормил лошадей на шведском ипподроме, а Пинсон все издевался… то ли завидовал, то ли поминал старое зло…
Заключив, что все сложно, кроме мужчин, простых, как тринадцатикопеечные батоны, он бежал на операцию, чмокнув воздух в моем направлении. Кофе без сахара он не пил никогда. Утром в день моей выписки он чересчур старательно чистил зубы, в прошедшую ночь какая-то добрая душа уступила нам кабинет с узким диванчиком. В наступившую паузу я поспешила вставить телефончик Сильвии, больше от бездумной радости того, что мне теперь можно звонить, и пусть звонит кто угодно. Пинсон автоматически записал его на нужную букву, потом спохватился, зачеркал и записал уже на задворки записной книжки. Предназначалась ли пауза для телефона или никакого сценария не было в помине — я понять не успела, и не суть. Лучше ничего не понимать, чтобы получалось вслепую. Сомнительный принцип Сильвии.
* * *В сущности, все ее принципы были сомнительны и приятны. Мне нравилось, как болтает Сильвия, срываясь на английские идиомы. Она и сейчас ведет цветастые разговоры с кем-нибудь, занимающим маленькую комнату с книгами. Свято место пусто не бывает.
После выписки я сломя голову бежала к Сильвии, к празднику в полнолуние в честь моего выздоровления. Предчувствие нового часто обманывает, и тут вечная моя ошибка. Новым казалось только удивление от кислого пробуждения в кресле, в путаных складках вязаного пледа. Не сказать, что мы с Сильвией изнуряли себя работой. Часик постучим по клавишам, Сильвия поковыряется в словаре, и собираемся на кухне. Я ей сплетничаю о себе, она мне — примеры из литературы или из жизни неправдоподобной, неосязаемой, неестественно пахнущей яблочным освежителем, как директорский сортир. В Европе мода на Японию десятого века. Отличная эпоха. Дома без дверей, женщины гениальны, на улицу выходят строго по праздникам и передвигаются почти только на коленках… Сильвия — как кладезь новостей прошлых веков, как антикварная игрушка, вошедшая в моду…