Ромен Гари - Цвета дня
Автобус был белый и старый, тот же, на котором мы приехали сюда, не знаю, помнишь ли ты об этом.
Проезжая по дороге на мыс, мы подняли головы и увидели деревню и церковь, с ее двумя пальмами, но, к счастью, тут почти сразу был поворот.
Затем мы прибыли в Ментону — оставалось еще полтора часа, да и момент, в общем — то, был неподходящий, чтобы демонстрировать самолюбие, или чувствительность, или даже стыдливость, нужно было заниматься лишь главным, нужно было заниматься лишь самим собой, и со вчерашнего дня это был лучший момент, можешь мне поверить.
— Если возьмем такси, мы еще успеем вернуться в деревню. Он мог бы подождать.
— Мне все равно где, — сказала она.
Они пошли в гостиницу напротив вокзала. Так мы были совсем рядом, не надо было спешить. Нам дали сорок третий номер, на пятом этаже, с желто-зелеными обоями, на которых были изображены канарейки. Лифта не было, и мы поднимались друг за другом, вдвоем было не поместиться, мы сели на кровать. Вошел дежурный по этажу в зеленом фартуке и полосатом жилете, вид у него был потрепанный, жесты медленные, и видно было, что он к такому привык.
— Я забыл про полотенца.
Он положил полотенца на раковину, не став их вешать, чтоб были наготове, но это происходило очень далеко, в другом мире, это не задевало.
Он чуть спустил платье, оно соскользнуло с плеча, обнажив одну грудь, он улыбнулся.
Именно о ней буду я вспоминать в дни сомнений.
Я не хочу никого обижать, но этой я всегда отдавал некоторое предпочтение перед той, другой, не знаю почему. Она такая веселая, со своим розовым вздернутым носиком, мне нужно будет подыскать для нее имя.
Думаю, что буду звать ее просто Эмбер.
Затем в дверь постучали, и ты встал, чтобы пойти открыть, а я поправила платье, взяла свою шляпу и положила ее себе на грудь, в ожидании твоего возвращения.
Это служащий принес нам заполнить формуляры для вновь прибывших.
Я сел за стол и заполнил их, пока служащий ждал, а время шло, и оставалось уже только двадцать минут, и я вернулся к тебе так быстро, как только смог.
Затем я встал.
Я обнял тебя за плечо, но лестница была слишком узкой, и ты, как мне показалось, чуть резко убрала мою руку, но уже внизу я увидел, что ты плачешь, и мне стало лучше.
Я заплатил по счету, и мы вышли.
Он держал руку Энн в своей руке, но уже думал о своем чемодане; он быстро сжал ее руку, как бы извиняясь за то, что отпускает ее, и принялся шарить у себя в кармане в поисках багажной квитанции.
Мы вошли в здание вокзала, и мне пришлось тут же побежать за чемоданом, затем я вернулся, чтобы попрощаться с ней, но поезд был уже на подходе, а стоял он в Ментоне всего полторы минуты, и я почувствовал твою мокрую щеку и увидел у тебя за плечом носильщика в синей блузе, который улыбаясь смотрел на нас, держа руки в карманах, пока ты рыдала, и, по-моему, я ответил на его улыбку, как и положено между мужчинами, — из мужской стыдливости, что ли.
Вот я запрыгиваю в вагон, поскольку поезд уже трогается, она же сделала несколько традиционных шагов по перрону, он высунулся из окна и поднял руку, и она еще какое-то время шла, плача, по перрону, а он так и застыл в окне с поднятой рукой; и тому, что с подобной оригинальностью происходило между ними, было свое имя, это называлось Историей, это возвращалась История. Затем он вошел в купе второго класса для курящих, сел у окна и взглянул на пустое место, что смеялось напротив него, и на пять пустых мест, что смеялись вокруг, взглянул на небо, качавшееся на телеграфных линиях, и, стиснув зубы, остался торчать там, торчать, как вызов, в этом смехе и осмеянии всего и вся, в этой разверстой глотке, и дал себя проглотить, дал себя унести, дал лишить себя плоти и стал идеей, идеалом, представлением, абстракцией, но и это было необходимо принять, чтобы остаться человеком, и сомнение было в нем как единственный надежный союзник, как самое благородное движение человека вперед, путем проб и ошибок, в поисках своего завтрашнего дня.
ЭПИЛОГ. БЕЛЫЙ
Письмо, которое Вилли оставил на имя Энн до того, как покинул гостиницу, было составлено с таким цинизмом, с таким бесстыдством, с таким презрением к элементарнейшим правилам приличия и до такой степени наполнено вульгарностями типа «моя любимая», «обожаемая моя», «моя нежная любовь», что, читая его, Гарантье ощутил легкое недомогание и переворачивал страницы кончиками пальцев, стараясь держать его как можно дальше от лица. Это письмо несло на себе отпечаток столь посредственной чувствительности, что из простого уважения к памяти усопшего и для того, чтобы спасти хотя бы его легенду, Гарантье пришлось убрать его подальше от глаз дочери и полиции. В конечном счете, подумал он, Вилли до конца сражался за достоинство, ни разу не уступив реальности ни пяди земли, и нужно было помочь ему до конца соблюсти приличия. Он довел до благополучного конца свою попытку ниспровержения реальности, следовало уважать его волю. Письмо, наверное, было написано в минуту, когда его внимание было отвлечено, и реальности удалось, воспользовавшись счастливым стечением обстоятельств, проскользнуть и, добравшись до него, взять его за горло. Это была временная слабость, вызванная, очевидно, неважным состоянием его сердца, и Гарантье без зазрения совести разорвал письмо на кусочки и развеял их на ветру. Впрочем, следователи сразу смекнули, что актер стал жертвой своей неумеренной страсти к спиртному. Все свидетельские показания подтверждали эту гипотезу. По крайней мере за последнюю неделю никто не видел его трезвым, и он даже затеял драку с журналистами по какому-то пустячному поводу. Накануне драмы он был замечен в Ментоне, в карнавальной толпе, — переодетый в Пьеро, блуждающий взгляд, перепачканное мукой лицо, — и следовавшие за ним повсюду журналисты даже смогли заснять его, эту удивительную фотографию перепечатали газеты всего мира, и она даже принесла своему автору премию за лучшую фотографию года в рубрике новостей. Все сходились на том, что он безудержно кутил в течение всего своего пребывания на Лазурном берегу. Но на сей раз, как конфиденциально написал на студию Росс, дошло до того, что Энн была вынуждена оставить его и скрываться у друзей. Полиция тщетно пыталась установить связь между смертью Вилли Боше и убийством Туллио Сопрано, сицилийского гангстера, высланного из Соединенных Штатов, чье тело было найдено за зарослями шелковицы в каких-нибудь сотнях метрах от тела актера. Так же безрезультатно закончились и поиски следов семиста тысяч франков, что актер выручил за продажу некоторых личных драгоценностей в Ницце накануне своей гибели. Сопрано был выслан из Соединенных Штатов за торговлю наркотиками, и напрашивался вопрос, хотя на этом и не слишком настаивали, не здесь ли нужно искать мотив его вероятной встречи с Вилли Боше и объяснение внезапной потребности последнего в деньгах. Но похоже было, что знаменитый актер никогда не прибегал к наркотикам: простая забывчивость с его стороны, с иронией поясняли его друзья, нельзя же все-таки делать все, добавляли они. Следствие так дальше и не продвинулось. Хотя пробовали найти субъекта, которого видели в Рокбрюне и Ницце в обществе Сопрано, во он исчез, не оставив никаких следов. Коммунистические газеты ухватились за эту историю и, как и положено, принялись разоблачать полицию, «которая отказывалась пролить свет на скандальную жизнь американского сатрапа и деятельность международного синдиката наркодельцов». Они утверждали, что Сопрано был агентом американского ФБР, что его высылка в Италию была не чем иным, как комедией, что в действительности его отправили посредником между вкладчиками с Уолл-Стрит и лидерами нового фашистского движения в Италии, — в общем, что он занимался торговлей наркотиками только для того, чтобы сбить всех с толку и остаться незамеченным. Следует добавить, что горе и подавленное состояние Энн были до такой степени очевидны, было настолько ясно, что она потеряла очень дорогого ей человека, что недобрые слухи о некоторых трениях между супругами немедленно прекратились, и легенда о самой дружной в мире паре, похоже, обеспечила себе бессмертие: по крайней мере, с этой стороны Вилли уже ничего не грозит. Благодарная киностудия соорудила ему мавзолей на кладбище Беверли-Хиллз — очень красивую штуковину из розового мрамора с фонтаном, в котором появляется вода, когда в отверстие опускают двадцать пять центов, — и Гарантье испытывает одни из самых прекрасных моментов в своей жизни, опуская двадцать пять центов в отверстие и нажимая на кнопку. Всякий раз он чувствует, что Вилли в восторге.
За последнее время Гарантье очень постарел. Он неимоверно много занимается искусством — разумеется, абстрактным. Главным образом он интересуется мебелью: тяжелый, по-грубому назойливый — словом, ощутимый характер мебели, даже самой современной, все больше и больше бьет по его одиночеству. «В подобной обстановке никогда не удается по-настоящему вкусить одиночество, — часто поясняет он дочери. — Следовало бы разработать менее заметную, более сдержанную, более воздушную мебель. Единственное, о чем напоминает сегодня стул, кресло, это о том, что здесь кого-то нет. Мы, так сказать, никогда не бываем одни, если ты следишь за моей мыслью. Так что в конце концов все эти отсутствия, о которых нам таким образом постоянно твердят, превращаются в одно грубое — а следовательно, тяжелое — отсутствие, то есть в присутствие. Я сейчас занят тем, что создаю чертежи мебели, которая очень естественно вписывается в наше время, соответствуя его устремлениям, его потребностям: это абстрактная мебель. Несколько геометрических линий, очень строгих, очень чистых — тонких, как проволока, благодаря специальным маркам стали, — и много стекла. Конечно же, материальный комфорт — но в то же время и комфорт духовный. Общее отступление реальности по всем фронтам». Он часто показывает ей свои макеты, по которым Энн взялась сделать на заказ мебель. Гарантье живет в Голливуде, где продолжает работать Энн: у нее теперь есть сын, которого нужно растить, и она разрывается между двумя чувствами: радостью от того, что видит, что он уже походит на своего отца, и страхом, как бы он не был таким же, как он. Ее обида велика, но проявляется она довольно своеобразным способом — в сюжетах фильмов, в которых она соглашается играть и которые Росс, а с ним и многие другие рассматривают как умышленное и непонятное растранжиривание ее таланта. Похоже, она действительно испытывает горькое наслаждение от того, что соглашается на роли исключительно в этих больших цветных исторических фильмах, наполненных героизмом, папье-маше, самопожертвованиями, статистами, крестовыми походами, клятвами и расставаниями и которые в конечном счете смешны из-за своей претенциозности. Ее поведения не понимает никто — у одного лишь отца, похоже, есть этому свое объяснение. Энн родила сына в ноябре 1951 года. Мальчик очень красив, много улыбается, и в его взгляде уже есть некий блеск, который волнует Энн и заставляет ее опасаться самого худшего: как будто вам подмигивает горизонт. Она нарекла его именами Жак-Ренье.