Эли Визель - Завещание убитого еврейского поэта
— К сожалению, ты не сможешь повидать ее немедленно: завтра Йом Кипур, День Искупления, а потому ближайший рейс до Вены не раньше воскресенья.
Гриша мотнул головой: он уже знал из идиша значения некоторых слов и, конечно, праздников. Благодаря Зупанову и отцовским запискам мог тут обойтись и без перевода.
Опять надо было ждать. И молиться, а как же иначе? Да, вечером они с Иоавом отправятся к Стене Плача и примут участие в торжественной церемонии «Коль нидрей». Именно в тот вечер высшие силы вынесут окончательный вердикт. Кому уготовано выздоровление, кому смерть, кого ждет прощение, кого кара. «А как быть мне? — подумал Гриша. — Прежде чем прощать, надо судить, а мне судить не хочется. Я просто хочу знать, как все было».
Город выступал из ночной тьмы. Временами там возникало неожиданное движение, перекрывая шумы арабского базара, долетавшие из-за древних укреплений, разносились звуки шофара, пронзительно кричали малые дети и перекликались их матери. Мужчины приветствовали друг друга словами: «Да унесет проходящий год все напасти, да принесет вам наступающий свои благодеяния!»
«Значит, я никогда ее больше не увижу», — вздохнул Гриша. Откуда эта грусть? Пока он ее дожидался, у него копились планы, прожекты, он собирался найти отгадку всем головоломкам своего прошлого. Ключ к отцовской меланхолии и материнскому молчанию. Скорее всего, она тоже хотела открыть ему какие-то свои тайны, ради этого и порвала наконец с Красноградом, с доктором Мозликом… Кстати, какова его роль в их истории? И видела ли она перед отъездом Зупанова? Передавал ли тот что-либо для Гриши? Теперь никогда уже не узнать. «Все-таки это странно, — думал он. — Я знаю отца лучше, чем моя мать».
Однажды ему вспомнилось, как они долго молчали. Вернувшись из школы, он увидел Раису, которая с очень значительными видом сидела, положив руки на стол, и горестно глядела куда-то в пустоту. Он бросил ранец, подбежал, чтобы ее утешить, сжал ее голову ладошками, и тут ему захотелось так много ей сказать, столько милых и приятных вещей, что он от волнения потерял дар речи.
Раисе не суждено узнать, а теперь особенно, что тогда толкнуло его к ней. Как назвать это чувство, одновременно смущавшее и умиротворявшее, он затруднился бы определить и в ту пору, и теперь. Но помнит, как у него вдруг забилось сердце.
Так же, как сейчас.
Завещание Пальтиеля Коссовера
(Продолжение)
Она улыбнулась, и это меня смутило. До того она никогда мне не улыбалась, даже злобно. Может быть, причиной перемен стала победа? Все в Красной армии страшно радовались. Царило всеобщее веселье, офицеры и сержанты ходили под хмельком. Даже у нас в походном госпитале больные, казалось, приободрились. Но я не разделял всеобщей радости.
Меня опять ранило, и я попал в госпиталь под Люблином, до которого дошла наша 96-я дивизия. Этот славный поход дорого ей обошелся, теперь следовало заняться здоровьем уцелевших, а на это требовалось время. Офицеры ворчали. Они мечтали быть среди первых, кому выпадет ступить на немецкую землю, водрузить свои знамена на развалины Берлина. Солдаты тоже рвались в бой, но начальство приказывало потерпеть. Что бы там ни было, главное заключалось в их готовности драться, и они ее уже продемонстрировали.
Моя же война закончилась именно в Люблине. Я выносил молодого солдата из-под огня. Он был красивый и легкий, как младенец. Я ему говорил то, что по привычке повторял всем мертвецам: «Не беспокойся, парень, сейчас прибудем на место». А он, как мне чудилось, возражал: «Мы никогда не дойдем». Советовал мне быть поосторожнее, предупреждал о снайперах и шальных пулях, о минах. Но это легко сказать: остерегаться мин. Можно подумать, на передовой существуют переходы с указателями. Со своим ангелом-хранителем за плечами я шел к цели, оступаясь и покачиваясь… а потом куда-то взлетел. Глаза обжег болезненно ярко-багровый всполох. Когда я открыл их, оказалось, та огненная вспышка швырнула меня в канаву. Мой солдатик уже не был ни молодым, ни даже бойцом: только трупом без головы и ног. Но он спас мне жизнь: меня лишь ранило. Затем операции, провалы из бреда в сон, пробуждения с затуманенными мозгами… тяжелые веки, каждое с десяток тонн…
Фронт уходил вперед, мое тело цеплялось за Люблин, а я — за тело. Меня перевозили из одного госпиталя в другой, для этого иногда имелись свои резоны, а порой и нет. Разные хирурги, молодые и старые, склонялись надо мной и озабоченно качали головами. О моем сердце совсем позабыли, интересовались только поломанными костями. И тоже ободряли меня: «Не волнуйся, солдатик, все будет в порядке».
Словно через влажную марлю, я смотрел, как проходили по палате врачи и медбратья, слышал их голоса, их шепот. Был ли я жив? Если да, то зачем? А ежели мертв, почему рядом со мной нет отца? В одном я был совершенно уверен: могильщики тоже смертны. Эта мысль меня не оставляла. Иногда, чтобы сменить тему, я прикидывал, где это может произойти. В Люблине? В моей голове еще отдавались эхом великие имена, с ним связанные: люблинский раввин Цадок, Ешива здешних мудрецов… Отец страстно желал бы, чтобы я навсегда связал себя с этим местом. Однажды я подозвал Борьку, одесского еврея, служившего здесь санитаром, весьма ушлого и решительного малого, и спросил, не может ли он сослужить мне службу?
— О чем разговор, скажи только, что сделать? Могу отослать тебя в Москву, например. Или устроить хороший закусон. А может, нужна подружка? — Он хохотнул и хлопнул себя по ляжкам.
— Сделай милость, — едва слышно сказал я, — если я умру…
— Да ты совсем спятил! — возмутился он, перестав улыбаться. — С чего тебе умирать, когда ты почти поправился?
— Если я умру, устрой, чтобы меня похоронили на здешнем еврейском кладбище.
— Нет, ты точно рехнулся!
— Ну же, Борька, ты мне обещаешь?
— Обещаю: ежели не прекратишь, засуну тебя в первую же подвернувшуюся канаву.
— Боренька, умоляю, для меня сейчас нет ничего важнее этого!
— Ну тут уж ничего не поделаешь, идиот ты этакий, ты не подохнешь в Люблине. И так слишком много евреев здесь поумирало.
Госпиталь между тем перевели в начальную школу. Там меня снова прооперировали, довольно удачно, и через три месяца перевели в отделение, где лежали шедшие на поправку. Там я, несмотря на слабость, смог участвовать в разговорах больных. Обсуждали стремительное продвижение наших войск, тактику маршала Конева, стратегию Жукова, заключали пари, кто из них первым войдет в Берлин. Было понятно, что войне скоро конец. Некоторые раненые уже подумывали о том, как бы попасть в запасные части: кому охота умереть героем накануне победы?
Раиса часто заходила в госпиталь. Получив капитанский чин, она отлавливала самострелов. У нее на них был наметанный глаз, а пойманных она поносила на чем свет, обзывая тряпками, предателями и трусами. Ее боялись, как бури на море.
Во время своих инспекционных походов она с рассеянным видом останавливалась то там, то здесь, делая вид, что желает вставить словцо. На самом же деле ей хотелось составить собственное мнение о моральном духе подведомственных ей бойцов.
Узнала ли она меня? Похлопав по гипсу, закрывавшему мою грудную клетку, она спросила однажды:
— Когда же ты скинешь его ко всем чертям?
Но смотрела она при этом не на меня, а на мой гипсовый доспех. Я ответил:
— Как бы скоро это ни случилось, боюсь все же опоздать, товарищ капитан.
— Хорошо отвечаешь, солдат, правильно. Но тем не менее поторапливайся, понятно?
На других она покрикивала:
— И вам не стыдно тут разлеживаться? Гнить заживо, словно старые обленившиеся купчихи, когда ваши славные товарищи бьют врага уже за границами СССР?
Иногда она сообщала нам боевые сводки:
— Краков наш, враг выбит из Катовиц, Сосновица взята практически без боя, мы идем на Берлин, а вы здесь только и знаете, что храпите! Вам не стыдно?..
Словно мы в чем-то провинились… Может, она так старалась нас подбодрить? Или выказать свое недовольство? Ведь она была сама не своя от ярости, что столь важные события разворачиваются в такой дали от нее. Люблин-то уже принадлежал прошлому. Газеты сообщали о новых атаках и победах, линия фронта все более отдалялась, а она, капитан, политрук, вынуждена была присматривать за кучкой инвалидов и симулянтов.
Еще немного, и она готова была сделать нас виноватыми в своем невезении: без нас и наших проклятых ранений, без треклятых госпиталей она стояла бы сейчас рядом с маршалом Жуковым или Коневым и партия могла бы ею гордиться. Ее ждали бы заслуженные награды. Получалось, что мы всему виной, и Раиса не скрывала раздражения, которое росло день ото дня. Каждое сражение, всякая победа приносили ей новую горечь.
А с меня сняли гипс только в апреле. Ослабевший, я не вставал с кровати и ждал, когда меня оттуда увезут, но дело почему-то стопорилось. Наконец настал май и с ним — немецкая капитуляция. Наша дивизия должна была пройти парадом по Люблину. Вышло все великолепно. В Москве мы промаршировали бы с триумфом. Ну ладно, я, наверное, преувеличиваю. Но только чтобы стало понятно, что мы чувствовали, когда полки, во всем вычищенном и отдраенном, с офицерами в парадной форме, прошли перед трибуной, где стояло начальство во главе с генералом Колпаковым и его штабом, отдавая честь нашим знаменам.