Энсон Кэмерон - Жестяные игрушки
Только собаки бедноты разбегаются, если повысить на них голос. Собак богатых хозяев так просто не распугаешь. В их реальности жизнь не зависит от умения реагировать на громкий голос. Собаки города, откуда я приехал, если на них кричать, только останавливаются, навострив уши и вопросительно склонив головы, пытаясь понять, что означает это странное обращение.
Отец с улыбкой смотрит вслед разбегающимся собакам, словно вернулся в знакомую ему реальность.
Пятеро черных детишек в мешковатых штанах, босые, в рваных, с взрослого плеча свитерах до колен, стоят вокруг девчонки, вращающейся по часовой стрелке на подвешенной за веревку к толстому суку старой автомобильной покрышке. Уворачиваясь от ее болтающихся ног, они раскручивают шину все быстрее. Девчонка цепляется за веревку, откидываясь назад, глядя вверх над собой, в бешено вращающийся водоворот листвы; волосы ее развеваются. Она визжит, чтобы они раскрутили ее еще быстрее. Она визжит, чтобы они остановились. Все они смеются.
Смех стихает, когда они видят нашу машину. Игра прекращается. Они отступают от девчонки, и водоворот листвы над ее головой замедляет вращение. Никто не произносит ни слова. Они смотрят на нас, похоже, с ненавистью. Что они знают о нас? Откуда знают, что нас надо ненавидеть? Что меня надо ненавидеть?
— По нашему приезду эти люди знают, что сегодня выходной, — говорит мне отец. — По заезжим любопытным.
Девчонка вращается медленнее и медленнее, мы проезжаем мимо них, а они смотрят на нас с ненавистью. Ее белые зубы, все еще оскаленные в восторге на ее запрокинутом назад лице, показываются нам и исчезают, уходя на новый виток. Улыбка, волосы, улыбка. Потом водоворот распадается на отдельные листья, шелестящие на южном ветру, и она поднимает голову, чтобы узнать — почему. Почему они прекратили крутить ее, кричать и смеяться? Она видит нас, и зубы ее исчезают вместе с улыбкой, которую сменяет ненависть. И веревка начинает раскручивать ее обратно, против часовой стрелки: ненависть, волосы, снова ненависть.
Боже мой. Неужели ты не можешь быть просто маленькой девочкой на качелях? Прежде, чем вырастешь в кого-то еще? Неужели же земного притяжения, и вращающегося вокруг тебя пейзажа, и твоих болтающихся ног, и ветра в твоих волосах недостаточно, чтобы унести все остальное прочь? Чтобы сделать тебя не такой, какой сделали тебя мы… я и мой отец?
Мы проезжаем мимо.
Перед домом стоит босая женщина в легком летнем платье, повернувшись к ветру спиной. В правой руке она держит за ручки сумку из мешковины, в которой что-то извивается. При виде нас она не трогается с места. Она смотрит на нас тем же взглядом, какому научила своих детей.
Они все изваяния. Статуи, отлитые в момент, когда думали об одном и том же. О нас. Двое молодых мужчин, сидящих на бочке из-под бензина с дымящимися самокрутками во рту, которыми они не затягиваются. Старик, при виде нас останавливающийся, хотя его седые волосы и борода продолжают развеваться на ветру. Три старухи в круглых шапочках и шерстяных кофтах, сидящие кругом, скрестив ноги, и собирающие что-то маленькое и бесцветное с земли в подолы своих юбок. Все застывают при нашем появлении. Словно их умы вдруг настолько заполняются знанием, кто мы такие, что они не в силах хоть что-то сделать: еще шаг, или крикнуть на нас, или показать нам средний палец.
А может, они просто не хотят, чтобы мы стали свидетелями хоть самой малюсенькой части той жизни, которой они живут. Не хотят превращаться в актеров этого жалкого театра, хотя невольно превращаются в его же реквизит. Они снова начнут жить жизнью, уготованной им нами, когда мы завершим круг между их полуразрушенными домами и выедем из поселка.
А может, таков их замысел. Их инстинкт. Нам просто нужно подождать здесь. Не шевелясь. Не говоря ни слова. Просто ждать, ждать и ждать. Потратить столько времени, сколько придется. Ждать, пока однажды, когда мы наконец начнем зевать, и потягиваться, и улыбаться, радуясь вновь обретенному движению, вы, бледнолицые строители дорог и изгородей, не исчезнете. И все, что останется от вас, — опутавшая всю эту землю паутина проволоки и асфальта, на которую мы не будем обращать внимания как на глупые предрассудки, пересекая ее там, где нам заблагорассудится.
Он наклонился вперед, положив руки локтями на руль и сложив пальцы перед подбородком, почти не глядя перед собой, переводя взгляд с одного на другого, когда мы проезжаем мимо. Глядя на их застывшие фигуры.
— Они не знают, куда им идти, вперед или назад, — говорит он. — Не знают, что их ждет, будущее или прошлое… или то и другое вместе.
Следуя изгибу реки, мы едем мимо разбитых домов и их застывших обитателей. Мы молчим. В начале поездки я прижимался губами к хромированной окантовке окна, ощущая языком кислый вкус металла, чтобы быть как можно ближе к этому незнакомому мне миру, готовый забросать отца тысячью вопросов. Теперь я не могу смотреть на этих людей. Наклонившись вперед, я смотрю прямо перед собой, на светло-зеленый металл крышки бардачка, и мой живот сводит от отвращения, а на крышке бардачка красуется хромированная завитушка надписи Ограниченный, потому что наш универсал вроде как выпущен ограниченным тиражом. И мне кажется, что это какой-то демон из ада написал его раскаленным и жидким, и только потом оно застыло этой серебряной завитушкой: Ограниченный. Ограниченный. Я перечитываю это слово снова и снова, словно захватывающую повесть, способную унести меня от этих здесь и сейчас. Эти здесь и сейчас страшнее всего, что выдумал я для своей матери во сне. Я никогда еще не ощущал себя таким одиноким, как здесь и сейчас, высвеченный, как прожектором, лучами их ненависти.
Я сижу, подобрав руки под колени, уставившись в крышку бардачка. Ограниченный. Ограниченный. Ограниченный. И снова и снова вижу краем глаза ее, обращенную в ледяное изваяние мною и отцом, с ненавистью смотрящую на нас обоих. Каждый из этих людей — это она, неподвижная, безмолвная в своей неожиданной и необъяснимой ненависти.
Не знаю, как долго продолжается этот наш круг по их поселку. Это не то время, которое можно измерить минутами и секундами. Бремя здешней жизни тормозит бег часовых стрелок.
И папа не смотрит на меня, потому что знает: раз я не задаю ему тысячу очевидных вопросов, которые мне полагалось бы задавать, значит, мои глаза на мокром месте, и значит, эти люди так или иначе потрясли меня. И он не говорит мне ничего, ведь я в таком состоянии, когда не могу слушать слова разума, или любви, или просто такие, которые положено говорить в утешение и которые он может мне сказать сейчас. Он просто снимает руку с рычага переключения передач, и кладет мне на колено, и сжимает его, пока мотор «Холдена» взвывает в ожидании третьей передачи, разгоняя машину по этой недостаточно длинной дороге.
Мы едем молча. Мы выруливаем с грунтовки и сворачиваем направо под полушарием листвы, где погибла моя мать. Мы не сбавляем хода, пока не выезжаем на мост Кумрегунья. И когда наш «Холден» заезжает передними колесами на его северный конец, дощатый настил на его противоположном конце задирается чуть вверх, и тут же опускается, когда мы заезжаем на мост всеми четырьмя колесами. На середине моста, над бурой водой он снова останавливает машину и глушит мотор, а я снова выглядываю в окно. Мы смотрим, как вспухают на поверхности водовороты и несутся цепочкой на нас, под мост. Ветер уже сдул капли с ивовых ветвей и погасил мириады их огоньков; теперь это просто вереница бледных параболических ребер на фоне серого неба. Он сует в гнездо прикуриватель, и лезет двумя пальцами в нагрудный карман, и выуживает из мягкой пачки сигарету, и, когда прикуриватель выскакивает из гнезда под приборной доской, прикладывает кончик сигареты к его гаснущему оранжевому огоньку, пока тот не начинает дымиться и тлеть в такт всасывающим движениям его щек. Он выдыхает дым прямо перед собой, и тот клубится у ветрового стекла, на фоне темного неба, сползая на мою сторону. Я опускаю свое стекло и выгоняю его на улицу.
— Они знали, кто мы такие? Ну, эти, там? Они что, ненавидели тебя за то, что это ты, а меня за то, что я твой сын?
— Нет. Они не знали, кто я. Одному Богу известно… кто я! Некоторые из них были еще младенцами. Просто такая там жизнь. — Он затягивается сигаретой, и смотрит на согнутые пальцы, в которых она зажата, и выдыхает дым в ладонь, и дым сочится между его пальцами.
— Разве кто-нибудь объяснял им что-то? — спрашивает он. — Никто и ничего. Вот они и объясняют себе это очень просто и логично: верят, что все мы — ублюдки до мозга костей. Видишь, что вышло с этими людьми.
— А она тоже смотрела на людей вот так? Как эти, в поселке?
— На меня — нет. Мы с ней… Ну, понимаешь… — Он поднимает левую руку, скрестив указательный и средний пальцы.
— Нет, когда вы в первый раз встретились? Здесь, на мосту? Тогда она смотрела на тебя так?