Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 12 2004)
Он стоял у плетня с противоположной от меня стороны. Мне показалось, что он здесь одинок. Сейчас я думаю, что это впечатление могло быть ошибочным, возможно, представление о его одиночестве слишком глубоко сидело во мне всегда, задолго до встречи, и все-таки память сохранила именно это впечатление. Да, он был здесь одинок...
Преодолевая робость, я спросил у полковника Амосова разрешения обратиться к Борису Леонидовичу Пастернаку (таков закон армейской субординации)… Получив разрешение, я подошел к Пастернаку. Он был смущен. Я достал из планшета его книги и громко, так, чтобы все слышали, попросил надписать на память о нашей встрече… Он подписал обе книги. На одной он написал: „Тов. Горелику на память о встрече в деревне Ильинке. 31 августа 1943 года. Борис Пастернак”. На другой: „Тов. Горелику на счастье. Борис Пастернак”. Кто знает, может быть, искреннее пожелание счастья привело меня живым в поверженный Берлин”.
Читатель поначалу с ходу замечает одиночество Пастернака среди его более “благополучных коллег”, потом — никогда не нарушаемую армейскую субординацию: даже если встречаешься с великим и любимым тобой поэтом, надо спросить разрешения у вышестоящего командира, — и только под занавес обнаруживается (и это самое удивительное, самое... ммм... мистическое и потому незаметное) — поразительная вера в то, что пожелание счастья великого поэта может уберечь, может спасти от гибели…
Нет, нет, что ни говори, странная книжка. Что запоминается по прочтении? Пейзажи… Горелик нигде не описывает пейзажи впрямую, непосредственно — однако видишь и Киев 20-х годов, и Харьков начала 30-х, и Одессу, и Западную Белоруссию, и послевоенную Чехословакию, и послевоенную Австрию, и Москву 40-х, и… Да вот, пожалуйте, пример: “Из киевской жизни всплывают в памяти разные, не всегда связанные между собой моменты… Почему-то запомнилась толстая, толщиной с кулак, истекавшая жиром сельдь залом, лежавшая на деревянной доске. Хозяин отрезал фунт и заворачивал в вощеную бумагу… В кредит (не больше чем на пятак) отпускала мне лоточница хрустящие бублики, обсыпанные маком. Я съедал их, возвращаясь из школы, чтобы насытиться, не подымаясь домой. Если лоточницы почему-либо не было, мама спускала мне сверху на длинной бечевке мешочек с бутербродами, а наверх подымала портфель”. Вот этот портфель, который подымают вверх на бечевке в окно многоэтажного киевского дома, — он виден, а стало быть, виден и дом, и пейзаж вокруг дома… Эти все детали быта не так интересны мемуаристу, они у него получаются сами собой, потому что у него поставлена рука. Он умеет писать.
Ему, скажем, интересно и важно описать, как по-разному относились к потерям во время войны комфронта Захаров и генерал Горбатов. Но, описывая это важное, он не забывает о деталях, об обстановочке:
“В огромном каземате старого русского форта Рожан, очищенного от хранившегося в нем картофеля, но сохранявшего запах прошлогоднего подгнившего урожая, собралось несколько сот генералов и офицеров. Я, по-видимому, был самым младшим по должности и, определенно, самым младшим по званию…
Генерал Захаров… упрекал генералов Горбатова и Романенко в том, что они не выполнили приказ — 3-я армия не дошла до реки Ожиц, 48-я армия не овладела городом Макув. И заключил он эту часть своего выступления требованием, которое потрясло меня и запомнилось на всю жизнь: „Если даю вам столько-то дивизий, столько-то танков, столько-то орудий — уложите все, но задачу выполните. О дальнейшем я подумаю и решу сам”. В каземате воцарилась тишина, которую нарушил вставший генерал Горбатов: „Я, — сказал он, — так выполнять приказы не буду””.
Если вспомнить о том, что до войны генерал Горбатов сидел, то особо и особенно зауважаешь его за это “оперативное неповиновение”. Но запоминается оно, врезается в память, кроме всего прочего, из-за “каземата старого русского форта Рожан, очищенного от хранившегося в нем картофеля”. Эта деталька, замеченная и оставленная в тексте, — периферийна, не важна; гораздо важнее то, о чем после войны напишет генералу Горбатову полковник Горелик: “Можно ли забыть фронтовое совещание, на котором генерал Захаров обрушился на Вас за невыполнение приказа и где Вы мужественно и достойно отстаивали свою позицию…”; гораздо важнее то, о чем рассуждает мемуарист Горелик спустя много лет: “…выполнение приказа — закон для подчиненных, это стержень воинской службы. Что же, оказывается, в тактике и оперативном искусстве, как и в микрокосме и макрокосме, действуют разные законы?” — но эти рассуждения подкреплены писательской, необъяснимой образной точностью. Каземат форта Рожан с сохранившимся запахом прошлогоднего картофеля — совершенно не важная, но необходимая деталь. Я это и называю: у писателя поставлена рука.
По нынешним временам, писательские руки, за редким исключением, разболтаны и расшатаны, и взгляд писательский расфокусирован по нынешним-то временам. Не то у Горелика. Он четко и точно запоминает деталь, характерную, определяющую, и умело внедряет ее в читательское сознание.
Вот он описывает последнюю больницу последней болезни его друга Бориса Слуцкого: “Стараниями К. Симонова и генерала Цинева, фронтового начальника Слуцкого, Борис был помещен в Центральную клиническую больницу, „кремлевку”… Лежали в отделении в основном люди пожилые, бывшие большие начальники. Некоторых Борису удалось разговорить. Он делил больных стариков на „отсажавших” и „отсидевших”. Однажды показал на двух мирно разговаривавших людей: „Вон на диване отсажавший рассказывает отсидевшему, за что его посадил””.
Рядом, на предыдущей странице, Горелик цитирует письмо Давида Самойлова: “Болезнь Бориса не умственная, как бывает у сошедших с ума, а душевная…” — и лучшего доказательства, что это было именно так, чем история про “отсажавших” и “отсидевших”, не привести, но это… писательское доказательство. Оно — не впрямую, не в лоб, но — между делом, обок, не ad veritatem и не ad hominem, но — ad marginem.
У Горелика лучше всего получаются странные ситуации, в которых схвачено что-то очень важное для времени и для человеческой души в этом времени: “В одном из бывших общественных зданий неподалеку от комендатуры (библиотека или школа), куда я зашел в ожидании машины, я наткнулся на груду искореженных книг. Случайно мне попался обрывок книги Анатоля Франса, страниц 80 — 100 из „Современной истории”, определить автора и название не составило труда: в верхней части страниц было указано: слева — автор, справа — название. Эти несколько страниц вызвали сумятицу в мыслях… Мы знали свой солдатский долг… Успехи под Сталинградом, Курском и у нас под Орлом окрыляли нас. Как возмездие, как Божью кару воспринимали мы известия о начавшихся бомбардировках немецких городов англо-американской авиацией. Трудно было сознанию солдата, очищавшего свою землю от оккупантов, принять утверждение Франса о бессмысленности любой войны… Для моего атеистического сознания была откровением мысль, с железной логичностью изложенная Франсом: по какому праву можно требовать от человека, чтобы он жертвовал жизнью, если его лишили надежды на загробное существование?.. Всего этого было для меня чересчур... Признаюсь, я настолько был выведен из состояния душевного равновесия, что не взял эти обжигающие руки странички с собой”.
Пацифистская книга Франса, изданная в двадцатые годы, искореженная войной, валяющаяся на полу орловской библиотеки; советский офицер, который не может не согласиться с железной логикой французского писателя; а вот все-таки кладет страницы на пол, туда же, где взял, — и едет воевать дальше: все это создает особый стереоскопический эффект, едва ли не символический.
Здесь одна из особенностей Горелика-мемуариста. Он не забывает. Он помнит одно рядом с другим… Не одно, вытесняющее другое, но именно так — одно рядом с другим. Он помнит, как благодаря штатному пионервожатому Коле Курганскому смог получить образование: “Коля Курганский — молодой человек лет двадцати с чем-нибудь, из бывших рабочих паровозного завода, комсомольский выдвиженец… Внешне он ничем не отличался от рабочей молодежи нашей окраины. Скулы выдавали его татарское происхождение, но в те годы национальностью почти не интересовались… Он дружил с нами, поддерживал нас и помогал… Когда передо мной стал вопрос, учиться или кустарничать в подвале отца, и я должен был решиться на отчаянный шаг ухода из дома, именно Коля Курганский поддержал меня и помог. Коля знал о моих обстоятельствах и, ничего мне не сказав, пошел к отцу. Подробности их разговора мне на первых порах остались неизвестны. Но результат был таков: отец согласился ежемесячно оплачивать мои квартирные расходы. Речь шла о том, что я сниму скромный угол…”