Клаудио Магрис - Вслепую
Я сажусь на лавочку и гляжу на расстилающуюся передо мной реку-море. Возможно, я где-то на юге, или чуть выше, — не важно, — я принимаюсь за чтение моей автобиографии. Я и для самого себя написал одну эпитафию, понятно, что она несколько длинновата: выражение капли самолюбия можно простить. По моему распоряжению и, разумеется, с одобрения преподобного Мантона и созданного мною же кооператива каменотёсов, могилы стали выкапывать не рядами, а группами, несколько хаотично, как кустики в роще: те бедняги уже навыстраивались в шеренги при жизни. Джек Маллиген. «Слава небес ожидает того, кто познал сумрак на земле». Тимоти Боунс. «Я ещё больший грешник, чем обо мне думает отправивший меня на каторгу судья Его Величества; другой же Судия узрит, что не только из низостей состояла моя жизнь». 18 июня 1838 года. Сара Элиза Смит. «Её жизнь прервалась в четыре года. Нежнейший бутон распустится на небесах».
На оборотной стороне надгробия можно было бы написать ещё что-нибудь, историю жизни похороненного. Эпитафия — краткая форма романа. Вернее нет, это роман — расширенная и рассредоточенная на множестве страниц эпитафия. В романе один глагол, например, «странствовать», становится серией трагических событий: бури, штили, абордажи, бунты… Моя автобиография — один из таких романов, одно из таких надгробий. Да простят меня и даруют мне снисхождение, если я преувеличил дела свои или умолчал о слабостях. О мёртвых либо хорошо, либо ничего. И о приговорённых на пожизненное заключение тоже…
На всю жизнь или на всю чью-то жизнь? Приговоры трибуналов Его Величества не оспариваются: есть вещи, куда филантропам лучше не соваться. Теоретически власти могли бы прекратить издавать смертные приговоры, но я не знаю, насколько бы это было правильно: вокруг ведь шляется столько подонков. В любом случае, действие уже оглашённых актов пожизненного осуждения приостановить нельзя никак. Кто меня вытащил оттуда, выкрал меня из сердцевины? Кто заставил меня вернуться на неизведанную землю юга, в этот концлагерь?
На какое-то время я прекратил об этом думать, попросту забыл. Я спокойно себе работал на мелкой должности в Тасманской Гидроэлектрокомиссии, иногда мне казалось, что я ощущал на себе взгляд Марии, такой же, как у колдуньи, откармливающей Ханса и Гретель перед тем, как сварить их в котле, и тогда, с занозой в сердце, я устремлялся мыслями к Фьюме… Держа Марию за руку, — она была моей Гретель, — я ничего не боялся: ни ночи, ни шабаша ведьм; такая благодать длилась всего одно мгновение. Эти воспоминания заставляли меня перебирать с алкоголем, склоняться к бумагам, корпеть на работе и пытаться как можно скорее забыться во сне. Вам бы никогда в жизни не удалось меня сюда приволочь, если бы не появился Люттманн…
86
Люттманна командировала навестить эмигрировавших Партия. Я не знаю, что на меня тогда нашло: я такого ему тогда наговорил в Бэттери Пойнт, но, в конце концов, это были всего лишь слова. Какая разница, правдивые они были или являлись ложью? Миллионы произносимых людьми слов лопаются в воздухе, как мыльные пузыри. Зачем же тогда настолько выходить из себя? Минуточку, доктор, это я спрашиваю у Вас, Вы же всё обо мне знаете, всё читали и, видимо, даже написали… Моя нозологическая история, мой роман…
«Я не помню, чтобы в Барселоне стряслось что-то серьёзное», — ответил товарищ Люттманн, команданте Сокол Харамы, смотря на море, а не на девушку, задавшую ему вопрос. Семья этой девушки, — мать и два брата (отец погиб в последние дни войны в Испании), — переехала в Градиску, когда она была совсем ребёнком. Люттманн и мельком не взглянул на неё, он всё время будто созерцал море, ничего там не находя. Невозможно что-либо узреть там, где ничего нет. Моего взгляда он тоже избегал, даже когда я повысил на него голос, он видел только чёрное море, пустоту. Когда ничего и никого не замечаешь, можно открыть огонь, просто так, ради забавы. Это как швырять камни в пропасть: если там никого нет, значит, никто не пострадает, а если кто-то и есть, то его всё равно не видно, следовательно, будто никого и нет — камень разбивает чью-то голову, рассекает череп пополам, но пропасть слишком глубока и бездонна, чтобы услышать крик боли. Когда Нельсон вперивал взор в подзорную трубу своим перевязанным глазом, он тоже не видел мучений скашиваемых пушечными ядрами людей. В Голом Отоке боль терялась в море: товарищи погибают один за другим, а Партия о том знать не знает, ведать не ведает.
Счёт пошел на века, старая пушка в Бэттери Пойнт не производит ни единого выстрела. Да и Люттманн также давным-давно ни в кого не стрелял: в распоряжении у Партии уже много лет нет пушек — отдача орудия заставила Партию на миг остановиться, и все словно ошалели, остолбенели, на один бесконечный миг. Зато задолго до того Люттманн палил себе всласть в Барселоне, только он не понятия не имел, в кого. Ничего серьёзного. Ночь, огонь, гибнущие на баррикадах товарищи, барьеры из трупов павших. No pasaran. Они не пройдут. Но они прошли, как проходят все. Огромная воронка от пушечного ядра в стене — это я, моё четвертованное тело, моё разбитое на осколки сердце. И это, по-вашему, называется «не стряслось ничего серьёзного»?
Я пошёл послушать его выступление вместе с остальными, не помню, почему я вдруг начал кричать. Люттманн уставился в пустоту, я накинулся на него, почти накинулся: меня вовремя скрутили. Я помню руки, ноги, лица, рты, крики, удары. Именно тогда мы с Вами, доктор, и познакомились: меня к Вам притащили как раз после той драки. Или не к Вам. В общем, к кому-то в таком же, как у Вас, длинном белом халате — это точно. Ах да, здесь все в одинаковых халатах, таких белоснежных, праздничных одеяниях победителей. Вы ли или кто-то другой, так или иначе, кто-то из вас со мной обращался предельно вежливо и корректно, впрочем, я сам вёл себя смирно и прилежно, скорее оттого, что был до крайности вымотан и истощён.
87
А как можно было не устать? Ведь дело не только во фразе Люттманна, которую я впервые услышал от Вас; или, доктор, Вы её придумали, чтобы меня спровоцировать?
Как можно было не потерять голову, проплывая под Пуэр Пойнт, близ бухты Опоссум? Возвышающиеся над взволнованным морем рифлёные, рыхлые, розоватые скалы, кажется, что их неприступные бастионы и олицетворяемое ими зло вот-вот рассыпятся на мириады кусочков. Но этого не произойдёт: в них навечно впиталась свернувшаяся в сгустки кровь. Там, наверху, каторжники: дети и юноши. Плетьми и неописуемой жестокостью их принуждают мотыжить почву, печь хлеб и заучивать наизусть строфы из Библии, однако самое главное: их приучили подвергаться пыткам и изводить ими ближних. История — это беспощадное садистское насилие над детством.
Опять высоченные утесы; кто больше не выдерживает, кидается с обрывов и разбивается насмерть об острые зубцы. Каким образом вы хотите, чтобы не было криков и стонов, когда человек бьётся головой о заточенные скалы? На них сохраняется грязно-розоватый песок моего кровоточащего ободранного лица. Вы помните моё лицо, когда меня сюда привели? Мне так хотелось тогда раздавить его до конца, раздробить кости, порвать жилы и связки, разнести в щепки себя и мир, шарообразный, чванливый, играющий всеми цветами радуги. Вон на тумбочке стоит глобус. Как бы я хотел его расколоть, превратить в противную склизскую кашицу.
Дети, их расплющенные о валуны тела. Ещё больнее было вглядываться в их глаза, когда они безропотно выполняли приказы надзирателей: детские глаза, но пустые, старые, дряхлые, омертвевшие… И после этого Вы хотите, чтобы кто-то совладал с собой, не накинул повязку на оба глаза и не принялся косить залпами кого ни попадя, наобум, вслепую, пусть хоть сам Господь Бог станет мишенью для сбитого прицела?
Естественно, сюда меня привезли в совершенно плачевном состоянии. Я оставил душу на обрывах, откуда кидались в пучину те дети, но я знаю, что придёт день, и те утёсы опустятся в море и расплавятся в нём, как в адском пламени. Весь мир пойдёт ко дну. Ах, если бы существовало одно лишь море, водная гладь и ни единого островка, на котором бы мог запечатлеться след боли.
88
Как только у меня появляется шанс, я сбегаю — в том числе от Норы — на кухню официальной резиденции губернатора, где хозяйкой была Бесси. Точнее говоря, Бесси Болдвин, повариха и помощница кондитера, знаменитая своими изысканными яствами. Там я всегда был желанным гостем.
Бесси попала сюда за то, что когда-то размазала по лицу хозяина кондитерской «Эденволл» в Вестминстере торт; ей тогда был двадцать один, и она подрабатывала официанткой; попросив увеличить её недельную выручку на один пенни, она вызвала гнев хозяина, и в ответ тот обматюкал её и всыпал по первое число. Семь лет каторги. Она прибыла в Австралию на борту «Гилберт Хендерсон» вместе с другими ста восемьюдесятью двумя осуждёнными женщинами и двадцатью четырьмя детьми. Как это часто водилось в его практике, бортовой хирург Джон Хэммет пытался затащить Бесси к себе в постель, считая её уставшей от постоянного жестокого обращения и унижений, но та двинула ему по кумполу подсвечником, за что сразу же по прибытии судна в Австралию попала в женскую исправительную колонию. Там она убедила сокамерниц организовать движение за защиту достоинства и чести заключённых, столкнувшихся со злоупотреблением полномочиями со стороны начальства. Когда сэр Джон Франклин вместе с супругой леди Джейн и кротким и подвыпившим преподобным Кнопвудом прибыли в колонию с инспекцией, они встретили там оглушительный митинг трёхсот осужденных, точнее, их взору предстали триста нагнувшихся и задравших юбки женщин, бесстрашно бьющих себя по оголённым ляжкам, несмотря на непременно ожидающие их после этого плети.