Геннадий Алексеев - Зеленые берега
Выезжаем на набережную.
— Остановите машину, — говорю я, — дальше пешком пойду.
На набережной ни души. Снег валит не переставая. Ступни мои утопают в снегу. Останавливаюсь под фонарем и гляжу, как мечутся снежные вихри в холодных лучах люминесцентной лампы. Миллионы неслышных снежинок пляшут вокруг фонаря судорожный белый танец. А там, за снежной кутерьмой, в темноте декабрьской ночи стоит черный, полузанесенный снегом рояль. На нем лежит что-то белое и плоское, некая фигура, вылепленная из снега. Совсем неподвижная снежная фигура.
Выхожу на мост, останавливаюсь у высокой чугунной ограды и смотрю вниз. Черная, холодная, страшная вода с шипением обтекает гранитные быки, стремясь на запад — в Маркизову лужу, в Финский залив, в Балтийское море, в Атлантический океан. Она уносит какой-то продолговатый белый предмет. За ним, извиваясь, то погружаясь в воду, то всплывая, то сужаясь, то расширяясь, тянется как бы хвост, как бы шлейф, длинный белый шлейф…
Перехожу мост. Весь я в снегу. Ноги мои уже по колено зарываются в снег. Фонари мутными пятнами отмечают линию набережной. Какой снегопад! Давно такого не было. Давно-давно такого не было. Какой роскошный снегопад!
У фонаря стоит женщина, вся в белом. Подхожу и всплескиваю руками:
— Боже мой! Ты здесь, под снегом, без пальто, в легком шелковом платье!
Ксения молчит. В широко раскрытых ее глазах еще стоит изумление. Брови по-прежнему высоко подняты, а полуоткрытый рот по-прежнему прекрасен. Я беру ее обеими руками за щеки и снова целую этот влажный, карминно-красный, кроваво-красный рот. Я целую его долго. Но Ксюша не отвечает мне, рот ее неподвижен. Снег падает ей на лицо и не тает. Снег засыпает ей глаза и не тает.
— Ксюша! — кричу я и трясу ее за плечи. — Что с тобою, Ксюша? Очнись!
Сонмы снежинок, овевая нас, уносятся куда-то вверх, в беспросветную темень неба. А оттуда, сверху, из темени, опускаются столбы светящейся снежной пыли.
Ксюша исчезает. Я стою под фонарем один, прижимаясь бородой к холодному чугуну его высокого столба.
Ксюши уже нет. Я бреду дальше. Я останавливаюсь под следующим фонарем. Я жду, но Ксюша больше не появляется. И опять я бреду под снегом, увязая в сугробах. Ксюши больше нет.
Открыв дверь и войдя в прихожую, я вижу свою мать. Она смотрит на меня с тревогой.
— Почему ты не спишь? — изумляюсь я.
— Что случилось? — говорит мама. — У тебя ужасное лицо!
Медленно стягиваю с себя пальто и стряхиваю с него снег. Подхожу к зеркалу. И верно, лицо у меня страшноватое. Я ли это вообще? До этой ночи я узнавал себя. Теперь не узнаю. Решительно не могу узнать! Какой-то чужой, измученный жизнью старец глядит на меня из зеркала. Волосы стоят дыбом, борода взлохмачена. Похож на мельника из «Русалки». Мама всхлипывает за моей спиной.
— Ради бога, скажи, что с тобой творится? Целый год с тобой происходит что-то страшное. Я же чувствую! Я ночами не сплю!
— Успокойся, мамочка, — говорю я, направляясь в свою комнату и зажигая торшер. — Успокойся. Теперь уже все кончено. Теперь уже все будет хорошо. Теперь тебе уже нечего опасаться за меня. Я еще немножко потомлюсь, пострадаю, и это пройдет. Ибо все, как известно, проходит, проносится, проскальзывает мимо нас туда, назад, к уже бывшему и невозвратному. Впрочем, возвраты иногда случаются. В очень редких, в крайне редких, в чрезвычайно редких, в редчайших случаях. И тогда начинается великая путаница, и тогда происходит невероятный кавардак, невероятный.
Выдвигаю ящик письменного стола, достаю фотографию Ксении и ставлю ее на письменный прибор, на старинный письменный прибор с подсвечниками, подаренный мне родственниками в ту далекую пору, когда старина была еще не в почете.
— Мама, у нас в доме есть свечи?
— Сейчас!
Матушка долго возится на кухне, открывает и закрывает дверцы кухонных шкафчиков, что-то вытаскивает, выкладывает, выгребает. Я слышу, как она возится.
— Вот, нашла два огарка!
— Отлично.
Вставляю огарки в подсвечники, чиркаю спичкой. Теплый колеблющийся свет озаряет Ксюшино лицо. Оно спокойно и задумчиво.
За спиною шорох. Мама стоит в дверях, не уходит.
— Да не мучайся ты так! Мало ли женщин на свете! Ты еще не стар. Вот Настя. Она тебя любит. Я знаю. Она тебя очень любит. И она хорошая женщина. А эта особа, видать, с большими претензиями. Я это сразу заметила. И подумала: не будет тебе с нею счастья. Из таких не получаются путные жены. Им лишь бы хвостом повертеть. Плюнь, не расстраивайся. Ложись спать. Может, одумается еще и вернется. Вообще-то, она, конечно, красивая, что говорить.
Дую на свечи. Они гаснут. Две бледные струйки дыма, извиваясь, как Ксюшины волосы, тают в воздухе. Стелю постель, раздеваюсь, гашу торшер, ложусь. Лежу в полутьме. За окном, на улице — фонарь. Его свет пробивается сквозь шторы. Лежу с открытыми глазами. На стенах мои неподвижные безликие люди. То ли они и впрямь без лиц, то ли они стоят и сидят ко мне спиной, потому что не в силах глядеть на меня. Но отчего? От жалости? Или от презрения? Или от того и другого сразу?
Ксения погибла. Я не смог защитить ее от судьбы. Я не смог противостоять потоку времени, который смыл ее в прошлое, как сорванный ветром сухой осенний лист, как обрывок вчерашней газеты, как пустой спичечный коробок. Время всесильно. Намерения его неизвестны. Поведение его необъяснимо. Можно лишь твердить исступленно: зачем? зачем? зачем? — и бессильно сжимать кулаки. Можно еще скрежетать зубами при этом. Ксения мертва. Ее похоронят на С…ком кладбище. Ее уже давным-давно похоронили на С…ком кладбище. Она уже много лет лежит там в сыром и холодном склепе под бетонным полом своей обветшалой часовни.
А комната моя вроде бы растет. Стены раздвинулись, потолок приподнялся. Люстра — вон как высоко. Маловата она уже для такой комнаты. Другую надо купить, побольше. И лучше старинную, в стиле «модерн». На днях видел в комиссионке — вполне приличная люстра в хорошей сохранности. Даже софиты старые уцелели. Но странно — потолок уходит все выше и выше. Да и стены разошлись так широко, будто их и нет совсем. Да, да, их уже нет. И не в комнате я уже, а на площади, заполненной безликим, молчаливым, придуманным мною народом. И не ночь это зимняя, снежная, а летний солнечный день. Однако на небе, на темноголубом глубоком небе сияют крупные, сочные крымские звезды. Я лежу на своей тахте под солнцем и звездами посреди обширной площади, окруженный толпой неподвижных людей, у которых нет и намека на лица.
Возникает какой-то легкий шум. Толпа расступается, образуется свободный коридор. В конце коридора показываются другие люди, с лицами. Они направляются ко мне, они приближаются. Впереди Ксюша со шлейфом, изящно переброшенным через руку. Идет и улыбается, как ни в чем не бывало. И на платье никаких следов крови. Притворщица! А я-то поверил, что она умерла! А я-то убивался! А я-то горевал! За Ксюшей в джинсах и пушистом свитере семенит Настя. Она тоже улыбается и машет мне белой красивой ладонью. Далее — Знобишин. В обеих его руках бутылки шампанского. Он приветственно подымает их над головой и тоже улыбается во весь рот. Рядом с ним злодей Ковыряхин в своей васильковой рубахе. Он тащит самовар. Из самовара струится пар. На губах у Ковыряхина вовсе не ковыряхинская улыбка — она какая-то по-детски простодушная. Из-за самовара выглядывает бандитская физиономия Дмитрия. Этот улыбается только глазами, только чуть-чуть. А вот и подполковник Одинцов. Он в парадной форме, с аксельбантами и с двумя крестами на выпуклой груди. Поглаживая рукой в белой перчатке свои пышные вороные усы, он улыбается строго, по-военному.
И вот они все подходят ко мне. А я все лежу. "Надо бы встать, — думаю, — что же это я валяюсь?" Но почему-то не встаю. Вот они окружили меня. Смотрят. Улыбаются. "Слава богу, все живы! — радуюсь я. — Хорошо, что все закончилось благополучно".
Ксюша склоняется надо мною и целует меня в лоб. Потом и Настя, не переставая улыбаться и, видимо, с трудом сдерживая смех, целует меня в висок. И Знобишин тоже целует. "Ах вот оно что! — догадываюсь я наконец. Все они живы, а я помер. Потому и лежу, как колода, пальцем мне не шевельнуть. Как же это получилось? Но хорошо, что я, а не Ксюша, хорошо, что я! Только непонятно, почему им весело. Непонятно".
Ковыряхин ставит на землю самовар и тоже прикладывается к моему виску. О лицемер! О безумец! О гнусный убийца! Впрочем, Ксюша-то жива. Вот она что-то шепчет на ухо Настасье. Та понимающе кивает головой. Подружились девочки! Быстро! Тут же, у моего хладного, еще не погребенного тела!
Одинцов, прежде чем чмокнуть меня в переносицу, неторопливо крестится. Его ордена самодовольно звякают. Его аксельбанты торжествующе шуршат. Он-то небось ликует. И благодарит Бога. Уж не он ли меня и застрелил в состоянии аффекта? С дуэлью дело не вышло, а аффект штука верная. Как оно все повернулось, оказывается! Сейчас они меня хоронить будут, улыбаясь.