Борис Кригер - Песочница
Они с женой заехали в контору, где работала дочь, и взяли ключ, чтобы подготовить сюрприз ко дню ее рождения, расставив и разложив подарки. Ей исполнялось двадцать лет. В дни рождения вся семья привычно сходила с ума и не успокаивалась, пока не тратила несколько тысяч. В прошлом году они подарили дочери самую дорогую профессиональную фотокамеру, из тех, которые знаменитые журналисты таскают по горячим точкам, чтобы волновать нас очередной подборкой глянцевых кадров, роскошно, с шокирующими деталями отображающих страдание, голод и смерть. Энжела же – а именно так звали счастливую обладательницу заповедной камеры – фотографировала этой камерой лепестки, ветви деревьев, облака, мягкие игрушки и прочие девичьи атрибуты окружающего мира, неизменно включающие в себя двух ее котов, лениво спящих во всех вообразимых и невообразимых позах.
На этот день рождения Герберт Адлер купил большой холст и повесил его над обеденным столом в квартире своей внезапно повзрослевшей дочери. Ему хотелось, чтобы она нарисовала какую-нибудь картину: неважно, натюрморт ли, пейзаж, – важно, чтобы она творила. Иначе, считал он, повседневность засосет и эту душу, пока еще нетронутую вирусом обреченности на никчемность, повсеместно принятую за норму. Этот холст своей белизной будет напоминать, что вот же, есть возможность творчества, и она в любой момент может нанести свои несмелые, но значимые мазки на непочатую белизну холста.
Герберт Адлер ощущал, что белизна имеет своего рода непроницаемую защитную капсулу, эдакую скорлупу, оболочку, звонкую, как истинное, а потому не слишком хрупкое стекло… Попробуйте занести кисть над огромным холстом – и рука ваша неминуемо отпрянет, дыхание станет чаще, на лбу выступит испарина и неизбежно захочется сложить краски и кисти и не трогать эту абсолютную в своей пустоте белизну, ибо, как ни изысканны ваши порывы, первый мазок – это всегда грязь, порочная, тягучая полоска, кричащая, как рана вандализма, линчующая невинность холста, как толпа неброских идей, отдающих пошлятинкой вперемешку с безысходным, беспробудным, а потому столь естественным и обыденным для всякой толпы пьянством.
Чистый холст – это единственная связующая составляющая заговора против мастерства, ибо у гения и у бездарности холст одинаков до тех пор, пока на него не нанесен первый мазок. Точно так мы долго не решаемся приступить к жизни, но потом оказывается, что нечаянно, будто в забытьи или же по пьяни, мы извалялись в грязной обуви на собственном холсте, и дальше уже нет смысла воздерживаться. Мы пытаемся сделать вид, что ничего не произошло, что так все и замышлялось – довести вот это пятнышко до формы облачка, благо, что облака бывают любой, разве что не квадратной, формы, а вот эту мазню мы пытаемся превратить в высокозначимый намек на непредсказуемость, которая часто кажется гениальной, но оказывается лишь очередным симптомом нервного недомогания.
Испачканный холст подолгу зависает над нами, как надгробие нашего не реализовавшегося своезначия, а потом мы пытаемся спрятать его подальше, чтобы никто не увидел эдакого неуспеха. Хотя формы и пятна, по сути, лишь только иллюзия, создаваемая очень нервными клетками нашей глазной сетчатки. Там, в глуби наших очей, совершается таинство зрения, и по тонким цепочкам аксонов, побратавшихся с дендритами, несутся бесшабашные кинохроники повседневных движений и мыслей, нарисованных мирозданием просто так, для лучшего обозрения окружающего, обманчивого, как морская соль, которая должна быть романтически соленой, но оказывается просто плевательной смесью, от которой недолго возненавидеть не только море, но и мировой океан!
И вот наставал момент, и Герберт Адлер не знал, занести ему карающую кисть над холстом-обидчиком или повременить, постараться остудить свои набрякшие от природного гнева мысли. Сила притяжения оголенной, белой, как холст, шеи настолько могущественна, что вы и сами не заметите, как ваши руки, занесшие над ней тесак, обрушатся, и потом всю оставшуюся вечность вам придется искать оправдания в неприкаянной скандальности жертвы или в чем-нибудь еще… Но оправдания нет, ибо было сказано нам: «Будьте добрыми», или что-то в этом простом и, казалось бы, легко выполнимом духе. Но, снедаемый вполне естественной для животного его размера ненавистью, натерпевшись более чем достаточно для накопления незыблемой уверенности в собственной правоте, Герберт Адлер обрушивал тесак, а потом запрещал себе страдать угрызениями внезапно проклюнувшейся совести.
Вот он, белый холст, прошитый насквозь автоматной очередью и внезапно закровоточивший из всех своих пулевых отверстий. Что мы делаем со своей жизнью? Что она делает с нами? Простые и понятные формулы добра неосуществимы, а сложные и аморфные сентенции зла, наоборот, сами напрашиваются на язык и срываются, словно камни с горного склона, и в этом камнепаде гибнет все, что могло родиться от сочетания уже весьма поруганного благородства и выцветшей на солнцепеке обид добродетели.
И не нужно искать оправдания в бодлеровских строчках «O douleur! O douleur! Le temps mange la vie…» – «О боль, о боль! Время пожирает жизнь…». Это вовсе не так. Это вовсе не время пожирает жизнь, а жизнь пожирает время – то самое, которое следовало бы потратить на вдумчивое творчество или просто на размышления над белым, так и нетронутым холстом… Это время безжалостно растерзано жизнью. Оно стенает и просится наружу – вдохнуть еще хотя бы разок чистого воздуха вдумчивого одиночества, но нет, жизнь веселится и правит свой безумный бал. Мы таскаемся с вещами, мыслим денежными знаками, любим шкурки банковских счетов. Ах, как нежна и восхитительна бумага, на которой напечатана кругленькая сумма! Какой покой сулит эта неприхотливая иллюзия достатка!
Мы покупаем холст и тем самым продаем душу. Потом выкупаем ее, родимую, втридорога, но холст так и остается за нами, только он по-прежнему бесстыже бел, как ярко режущие глаза снега Антарктиды, как белесая сущность бледной спирохеты, вызывающей болезнь, не принятую в приличном кругу влюбленных, но преследующую по пятам любое творчество, ибо оно прежде всего заключено в порыве, а порывистость заразна и сначала изъедает тело, а потом принимается и за астральные его ипостаси…
Герберту хотелось домой. Он устал шататься по городу. Жена тоже устала. Адлеры ожидали прибавления в семье, и Эльзу все время подташнивало. На первом ультразвуковом исследовании подтвердили, что беременность протекает нормально, и сообщили, что ясно просматривается эмбриональный пузырик. Эльза ухватилась за это слово и стала звать его «пузыриком».
– Сегодня Пузырик дал мне скушать завтрак, – радостно говорила она. – Вот мы договоримся с Пузыриком и поедим супу…
Эльзе было под сорок, и окружающие с уважением смотрели на нее: «какая молодец, у самой дочери двадцать лет, а она решилась начать все сначала»… Герберт долго упорствовал, он с трудом согласился и на первых двух детей. Но когда Джейку исполнилось тринадцать, а Энжела стала вполне самостоятельной молодой женщиной, Герберт снова уступил. Последнее время он начинал понимать, что единственно действительно значимое, что может оставить человек на этой земле, – это дети. Эльза понимала это всегда и тихо внимала философствованиям Герберта о трудностях жизни, несправедливости мироустройства и прочих веских причинах, по которым не следует рожать детей. Но вот наконец терпеливая Эльза снова дождалась, и вместо заведения кошек, кроликов, собак, рыбок, птичек и прочей живности для погашения материнского инстинкта Герберт соизволил дойти до блестящей в своей гениальной простоте мысли, что единственно, действительно значимое, что может оставить человек на этой земле, – это дети.
Вечером того же дня Адлеры у себя дома уселись паковать те подарки, что не оставили в качестве сюрприза в квартире именинницы. Можно было не прятаться, как прежде, в подвальном этаже дома для этого священнодействия, и Эльза вдумчиво и со вкусом заворачивала различные предметы в красивую оберточную бумагу – серебристо-голубую и красную в белый мелкий горошек. Этот неторопливый процесс мог протекать вполне беспрепятственно, пока дети занимались изготовлением горшков и глиняных тарелок в городском кружке гончарного творчества, куда, кроме них двоих, ходила еще одна девушка, на вид лет семнадцати, но гордо сообщившая, что она уже замужем (что, впрочем, казалось, никак не влияло на ее вкусы в гончарном искусстве).
Герберт сидел и подписывал подарки смешными посвящениями, а Эльза поминутно спрашивала его:
– В какую бумажку завернуть сережки?
– Какие сережки? – уточнил Герберт. – Бриллиантовые?
Адлеры решили подарить Энжеле бриллиантовые сережки. Она устала от своих эпатажных серег, какие носит аборигенствующая молодежь, и поэтому уже давно не носила сережек, от чего ее ушки казались несчастными. Накануне Адлеры зашли в ювелирный магазин и подробно и не торопясь осмотрели все имеющиеся в наличии бриллиантовые серьги. Выбор пал на самые маленькие, и не столько из-за денег, сколько из-за желания, чтобы они подошли к нежной девичьей шее Энжелы. На ней массивные камни казались бы вульгарными и напоминали бы бижутерию. Сережки, выбранные родителями, были изящны и милы. Малюсенькие камушки крепились на трех шестиках, отчего свет свободно играл в изысканных миниатюрных гранях. Белое золото тоже прибавляло нежности этому подарку.