Альбер Камю - Избранное
— Кого ее?
— Чуму.
— А-а, — протянул Риэ.
— Нет, вы не поняли, что чума — это значит начинать все сначала.
Рамбер отошел в угол номера и завел небольшой патефон.
— Что это за пластинка? — спросил Тарру. — Что-то знакомое.
Рамбер сказал, что это «Saint James Infirmary».
Пластинка еще продолжала вертеться, когда вдали послышалось два выстрела.
— По собаке или по беглецу бьют, — заметил Тарру.
Через минуту патефон замолчал, и совсем рядом прогудел клаксон санитарной машины, звук окреп, пробежал под окнами номера, ослаб и наконец затих вдали.
— Занудная пластинка, — сказал Рамбер. — И к тому же я прослушал ее сегодня раз десять.
— Она вам так нравится?
— Да нет, просто другой нету.
И добавил, помолчав:
— Говорю же вам, что это значит начинать все сначала…
Он осведомился у Риэ, как работают санитарные дружины.
— Сейчас насчитывается уже пять дружин. Есть надежда сформировать еще несколько. Журналист присел на край кровати и с подчеркнутым вниманием стал рассматривать свои ногти. Риэ приглядывался к коренастой сильной фигуре Рамбера и вдруг заметил, что Рамбер тоже смотрит на него.
— А знаете, доктор, — проговорил журналист, — я много думал о ваших дружинах. И если я не с вами, то у меня на то есть особые причины. Не будь их, думаю, я охотно рискнул бы своей шкурой — я ведь в Испании воевал.
— На чьей стороне? — спросил Тарру.
— На стороне побежденных. Но с тех пор я много размышлял.
— О чем? — осведомился Тарру.
— О мужестве. Теперь я знаю, человек способен на великие деяния. Но если при этом он не способен на великие чувства, он для меня не существует.
— Похоже, что человек способен на все, — заметил Тарру.
— Нет-нет, он не способен долго страдать или долго быть счастливым. Значит, он не способен ни на что дельное.
Рамбер посмотрел поочередно на своих гостей и спросил:
— А вот вы, Тарру, способны вы умереть ради любви?
— Не знаю, но думаю, что сейчас нет, не способен…
— Вот видите. А ведь вы способны умереть за идею, это невооруженным глазом видно. Ну, а с меня хватит людей, умирающих за идею. Я не верю в героизм, я знаю, что быть героем легко, и я знаю теперь, что этот героизм губителен. Единственное, что для меня ценно, — это умереть или жить тем, что любишь.
Риэ внимательно слушал журналиста. Не отводя от него глаз, он мягко проговорил:
— Человек — это не идея, Рамбер.
Рамбер подскочил на кровати, он даже покраснел от волнения.
— Нет, идея, и идея не бог весть какая, как только человек отворачивается от любви. А мы-то как раз не способны любить. Примиримся же с этим, доктор. Будем ждать, пока не станем способны, и, если и впрямь это невозможно, подождем всеобщего освобождения, не играя в героев. Дальше этого я не иду.
Риэ поднялся со стула, лицо его вдруг приняло усталое выражение.
— Вы правы, Рамбер, совершенно нравы, и ни за какие блага мира я не стал бы вас отговаривать сделать то, что вы собираетесь сделать, раз я считаю, что это и справедливо и хорошо. Однако я обязан вам вот что сказать: при чем тут, в сущности, героизм. Это не героизм, а обыкновенная честность. Возможно, эта мысль покажется вам смехотворной, но единственное оружие против чумы — это честность.
— А что такое честность? — спросил Рамбер совсем иным, серьезным тоном.
— Что вообще она такое, я и сам не знаю. Но в моем случае знаю: быть честным — значит делать свое дело.
— А вот я не знаю, в чем мое дело, — яростно выдохнул Рамбер. — Возможно, я не прав, выбрав любовь.
Риэ обернулся к нему.
— Нет, не думайте так, — с силой произнес он, — вы правы!
Рамбер поднял на них задумчивый взгляд:
— По-моему, вы оба ничего в данных обстоятельствах не теряете. Легко быть на стороне благого дела.
Риэ допил вино.
— Пойдем, — сказал он Тарру, — у нас еще много работы.
Он первым вышел из номера.
Тарру последовал за ним до порога, но, видимо, спохватился, обернулся к журналисту и сказал:
— А вы знаете, что жена Риэ находится в санатории в нескольких сотнях километров отсюда?
Рамбер удивленно развел руками, но Тарру уже вышел из номера.
Назавтра рано утром Рамбер позвонил доктору:
— Вы не будете возражать, если я поработаю с вами, пока мне не представится случай покинуть город?
На том конце провода помолчали, а затем:
— Конечно, Рамбер. Спасибо вам.
Часть третья
Так в течение долгих недель пленники чумы бились как умели и как могли. А ведь кое-кто из них воображал, как, например, Рамбер, в чем мы имели возможность убедиться выше, что они еще действовали как люди свободные, что им еще дано было право выбора. Но тем не менее в этот момент, к середине августа, можно было смело утверждать, что чума пересилила всех и вся. Теперь уже не стало отдельных, индивидуальных судеб — была только наша коллективная история, точнее, чума и порожденные ею чувства разделялись всеми. Самым важным сейчас были разлука и ссылка со всеми вытекающими отсюда последствиями — страхом и возмущением. Вот почему рассказчик считает уместным именно сейчас, в разгар зноя и эпидемии, описать хотя бы в общих чертах и в качестве примера ярость наших оставшихся в живых сограждан, похороны мертвых и страдания влюбленных в разлуке.
Как раз в этом году, посредине лета, поднялся ветер и несколько дней подряд хлестал по зачумленному городу. Жители Орана вообще имели все основания недолюбливать ветер: на плато, где возведен город, ветер не встречает естественных препятствий и без помех, как оголтелый прорывается за городские стены. Ни одна капля влаги не освежила Оран, и после месяцев засухи он весь оброс серым налетом, лупившимся под порывами ветра. Ветер подымал тучи пыли и бумажек, с размаху льнувших к ногам прохожих, которых становилось все меньше. Те немногие, кого гнала из дома нужда, торопливо шагали, согнувшись чуть ли не вдвое, прикрыв рот ладонью или носовым платком. Теперь вечерами на улицах уже не толпился народ, стараясь продлить прожитый день, который мог оказаться последним, теперь чаще попадались лишь отдельные группки людей, люди торопились вернуться домой или заглянуть в кафе, так что в течение недели с наступлением рано спускавшихся сумерек в городе стало совсем пусто, и только ветер протяжно и жалобно завывал вдоль стен. От беспокойного и невидимого отсюда моря шел запах соли и водорослей. И наш пустынный город, весь побелевший от пыли, перенасыщенный запахами моря, весь гулкий от вскриков ветра, стенал, как проклятый богом остров.
До сих пор чума косила людей чаще всего не в центре, а в более населенных и не столь комфортабельных окраинных районах. Но вдруг оказалось, что она одним скачком приблизилась к деловым кварталам и прочно там воцарилась. Жители уверяли, что это ветер разносит семена инфекции. «Все карты смешал», — жаловался директор отеля. Но что бы там ни было, центральные кварталы поняли, что наступил их час, ибо теперь все чаще и чаще раздавался в ночи прерывистый гудок машин «скорой помощи», бросавших под самые окна унылый и бесстрастный зов чумы.
Кто-то додумался оцепить даже в самом городе несколько особенно пораженных чумой кварталов и выпускать оттуда только тех, кому это необходимо по соображениям работы. Те, кто попали в оцепление, естественно, рассматривали эту меру как выпад лично против них; во всяком случае, они в силу контраста считали жителей других кварталов свободными людьми. А эти свободные в свою очередь находили в трудную минуту некое утешение в сознании, что другие еще менее свободны, чем они. «Они еще покрепче под замком сидят» — вот в этой-то фразе выражалась тогда единственно доступная нам надежда.
Приблизительно в это же время началась серия пожаров, особенно в веселых кварталах у западных ворот Орана. Расследования показали, что по большей части это было делом рук людей, вернувшихся из карантина и потерявших голову от утрат и бед; они поджигали свои собственные дома, вообразив, будто в огне чума умрет. Приходилось вести нелегкую борьбу с этой усилившейся манией поджогов, представлявших серьезную опасность для целых кварталов, особенно при теперешнем шквальном ветре. После многочисленных, но, увы, бесполезных разъяснений, что дезинфекция, мол, произведенная по приказу городских властей, исключает всякую возможность заражения, пришлось прибегнуть к более крутым мерам в отношении этих без вины виноватых поджигателей. И без сомнения, не сама мысль попасть за решетку испугала этих горемык, а общая для всех жителей города уверенность, что приговоренный к тюремному заключению фактически приговаривается к смертной казни, так как в городской тюрьме смертность достигала неслыханных размеров. Безусловно, убеждение это имело кое-какие основания. По вполне понятным причинам чума особенно бушевала среди тех, кто в силу привычки или необходимости жил кучно, то есть среди солдат, монахов и арестантов. Ибо, несмотря на то что некоторые заключенные были изолированы, тюрьма все же является своеобразной общиной, и доказать это нетрудно — в нашей городской тюрьме стражники платили дань эпидемии наравне с арестованными. С точки зрения самой чумы, с ее олимпийской точки зрения, все без изъятия, начиная с начальника тюрьмы и кончая последним заключенным, были равно обречены на смерть, и, возможно, впервые за долгие годы в узилище царила подлинная справедливость.