Сергей Лебедев - Предел забвения
Я вошел в этот малый неродящий сад, овеянный горьковатым зольным дымом, какой дает худо сложенная или полуразвалившаяся печь; холодало, и листья падали все реже, словно у них цепенели черенки.
За домом у точильного станка, переделанного из ножной швейной машинки, сидел косматый старик; я видел его со спины, широкой и сгорбленной, вполовину закрытой седыми спутанными прядями, в которых застряли яблоневые листья; мне показалось сперва, что на пальцах его — когти, что старик — оборотень, не до конца принявший человеческое обличье, но потом я увидел — это ногти, желтые, завернувшиеся, обломанные или криво обкромсанные. Старик точил топор на длинной рукояти — топор лесоруба; топор был сильно зазубрен, видно, им рубили доски какого-то старого строения и часто попадали по гвоздям; длинные струи рыжеватых искр от неровной кромки лезвия летели по двору, ничего не освещая, а лишь прошивая сумрак; крутились колеса станка, поскрипывали рассохшиеся приводные ремни.
Старик, точильный круг — шершавый, со сколами, грубее, чем нужно для тонкой заточки, — и топор; я прошел чуть дальше, не решаясь пока окликнуть хозяина, и увидел второго старика. Он сидел на ступенях крыльца, склонившись над рыбацкой сетью, лежавшей у него на коленях, и такие же густые, дикие, перепутанные волосы скрывали его лицо. Этот старик штопал сеть, сматывая грубую нитку с большой, размером с ладонь, катушки, плел узлы кривой граненой иглой и что-то шептал про себя — борода его шевелилась, будто в ней поселилась мышь. Третий старик — тоже сидящий на крыльце, столь же седой и косматый, щепил лучину из лодочного шпангоута; деревяшка была с выгибом, с неудобным коленцем, и старик неловко елозил по ней длинным ножом.
Я поздоровался. Три старика повернулись ко мне, бросив свои занятия. Лиц их по-прежнему было не разобрать: волосы со лба падали на глаза. Ногти у всех троих были звериными или птичьими, и волосы росли так застарело-густо, как могут расти только мох или сорная трава.
Старики непонимающе молчали. Отличить их по одежде было трудно: телогрейки, штаны не стирались так долго, что приобрели одинаковый неопределенный цвет грязи, и всякое новое пятно пропадало в предыдущих; у того, что держал топор, ладонь рассекал шрам, у того, что штопал сеть, в палец левой руки врос наперсток, а в палец правой, как в губу старой рыбы — воткнувшийся когда-то в заскорузлую, желтую, как свечной стеарин, кожу рыбацкий крючок; тот, что щепил лучину, носил на безымянном потускневшее кольцо.
— Собаки куда-то запропастились, — сказал рыбак.
Старик говорил так, будто они по-прежнему оставались втроем; будто они всегда жили втроем, четвертого не было и не могло быть, а потому меня не существовало в поле его сознания, и до конца понять, что здесь есть чужой человек, он смог бы лишь через несколько дней. Их одиночество втроем было старше их самих, в нем потерялось время, и старики состарились не только из-за возраста, но и потому, что дни их жизней были похожи один на другой, и эти дни не приносили им новых впечатлений, а лишь убавляли в памяти прежние.
— Собаки куда-то запропастились, — повторил рыбак, и двое других ответили ему:
— Запропастились.
Голоса их были будто старые вещи, которыми начинают пользоваться после долгого перерыва; звуки неплотно прилегали друг к другу, сцеплялись вкривь и вкось, болтались, как полуоторванная пуговица в прорези. Так могли бы говорить мертвецы, вновь обретшие плоть, но не могущие подладить друг к другу новый голос и прежние слова.
Старик, точивший топор, прислонил его к станку, чинивший сеть воткнул иглу в одежду, щепивший лучину убрал нож за обвислое голенище. Над рекой потянуло ветром с верховьев, откуда я приплыл, ветер зашевелил волосы стариков, отвел их с глаз.
Старики были слепы; рассудок был поражен, и взгляды остановились, как часы, в которых вышел завод. Хрусталик, роговица, радужка, вся оснастка зрения уцелела, уцелела зрительная кора мозга, но сознание отказывалось впускать зримый мир, отказывалось видеть. Глаза были такими, словно спящему приподняли веки, не разбудив его, и зрачки оказались чем-то вроде окуляров бинокля, направленных внутрь головы, в темный космос сна, куда нет доступа бодрствующему.
Я стоял, не зная, какое время суток сейчас в их головах, есть ли там вообще время; в какой момент они лишились зрения, сохранились ли в их памяти дом, яблони, деревня, река, земли по обе ее стороны, понимают ли они, где мы и кто они сами. За годы слепоты их представления о собственной внешности постепенно исчезли, старики просыпались, каждый раз в некотором смысле не зная до конца, кто проснулся; их жизнь раздробилась на тысячи незрячих бодрствований, разделенных безднами сна, и всякий раз при переправе через эти бездны что-то терялось, но проснувшийся человек не знал об этом: он был заперт в бодрствовании, как в одиночной камере — без возможности восстановить связность своего существования, увидев себя со стороны. Верни им сейчас зрение — и они не узнали бы себя в зеркале: сама человеческая фигура, цельная, геометрически осмысленная, не соединилась бы в их ослабшем сознании с тем обрывочным, остаточным «я», которым они жили.
Старики были братьями, и, перестав видеть, они сделались еще более похожими друг на друга. От незрячести лица пришли в запустение; беспамятство, упразднившее их жизнь, упразднило и отличия черт. В лицах осталось лишь то, что было вложено родительской кровью: в ущерб живущим в них обрели посмертное существование отцы, деды, прадеды, и казалось, они вот-вот начнут выходить, открывая плоть, как дверь, потянутся один за другим, и, когда выйдет последний, на месте лица будет зиять пустота.
Наконец старики поняли, что в деревню пришел кто-то чужой; они обступили меня, стали водить ладонями по лицу, телу; а я стоял и думал, что действительно достиг края памяти; слепота ссыльных стариков, слепота Второго деда — все соединилось; этого места уже не было в географии, случайному путешественнику эта деревня не откроется, он разминется с ней; здесь была страна, где жили люди из времен Второго деда, целокупная страна, когда-то защитившаяся слепотой от настоящего — и закосневшая в ней. Пока старики вылепливали касаниями рук для себя мой вид, я обдумывал, как не задержаться здесь, не разрушить замкнутость этого мира.
По сути, у стариков была одна память на троих; разъедини их — и памяти каждого в отдельности не хватило бы для полного описания событий, поэтому они часто разговаривали втроем, и возникало сборное поле памяти, живущее только в слове. Я спросил их про яблони, которые нельзя было представить здесь, вблизи Полярного круга, на вечной мерзлоте, не впускающей в себя древесные корни, и они рассказали, что вся деревня стоит на привозной, на ворованной — ссыльным запрещали покидать место ссылки — земле.
Десяток лет люди тайком снаряжали лодки в верховья, где был лес и была почва, рубили там деревья, вязали плоты, чтобы строить избы, а на плотах сплавляли землю; десять лет прошло, прежде чем в деревне появилась первая грядка — до этого ссыльные жили привозными продуктами и охотой. На реке даже ставили кордон, который переворачивал плоты — валить лес разрешалось, а увозить землю — нет; оленеводы подумали даже, что ссыльные едят землю — слишком уж много они ее перевезли, а зачем — неясно, в понимании кочевых людей земля не могла родить ничего, кроме ягеля. Может быть, жители деревни и бросили бы эту затею, но большинство из них были раскулаченные крестьяне, и всю устроительную силу, всю страсть жизни они вложили в расчетливое, не знающее жалости к себе и другим собирание земли, настоящей земли; местную почву они звали коротко — «грязь», она и была грязью, жидкой кашицей на льду.
А уже потом, когда деревня встала на родящей почве, нескольких ссыльных забрали в город, точнее, в лагерь, которым когда-то командовал Второй дед — там устроили ботанический сад, в стеклянных оранжереях с отоплением посадили цветы, чтобы показать, как поднимается ростками новая жизнь на северных пределах, и в полярную ночь из бараков были видны эти светящиеся стеклянные кубы, обтянутые по периметру тремя рядами колючей проволоки. Сад числился по лагерному хозяйству, и не было для местного люда ничего ненавистнее этого сада, пожиравшего тепло и свет, сада, откуда к трапу начальственных самолетов привозили корзины красных цветов, мгновенно стекленевших на морозе; цветы эти разбирали потом по квартирам офицеры охраны, а что оставалось, свозили к памятнику Ленину.
За право работать в саду, в парящей жаре оранжерей шла война, выигрывали ее блатные, и охрана ничего не могла с этим поделать; единственный знавший свое дело садовод, бывший хранитель дендрария, скоро был убит, его ткнули оголенным проводом, чтобы занять его место, сад захирел, цветы стали есть, рубить ножом, как зелень, и варить в котелках из консервных банок. И тогда руководство лагеря, которое уже не могло отступиться — ботанический сад получил ведомственную славу, в лагерь обещали откомандировать специалистов, расширить сад и сделать его музеем успехов полярной агрономии и садоводства, — руководство лагеря решило собрать бывших крестьян и составить штат обслуги сада из них. Поэтому вспомнили про ссыльную деревню и взяли, не арестовывая повторно, людей оттуда — просто прислали конвой, начальник отобрал десяток человек и отправил в город.