Яан Кросс - Полет на месте
Но в 1944–1945 годах мы, я и Улло и нам подобные, были все–таки слишком молоды, чтобы собраться за чашкой кофе или рюмкой коньяка и вспоминать дела двухлетней или двухмесячной давности. Эти дела слишком еще были свежи в нашей памяти, еще причиняли боль. Если бы мы и собрались, то лишь для того, чтобы обсудить, как их продолжить. Но нам был дан всемирно–политический ответ: наше дело было объявлено исторически бессмысленным. Потому что все те, кто могли бы и, по нашему представлению, должны были бы оказать нам поддержку, от нас отказались.
Подробностей мы не знали, до нас доходили изредка непроверенные случайные крохи сведений. Потому что в мире не было никого, кто занимался бы тем, чтобы информировать нас о решениях, принятых на наш счет. И не было у нас никого, кто должен был бы принимать информацию, чтобы передавать ее нам. Правительство при молчаливом попустительстве Запада сидело в московских тюрьмах и ожидало суда (кстати, под руководством пресловутого генерала Ульриха, известного по московским процессам 1937 года), который, как мы знаем, закончился тем, что всех министров приговорили к лагерям, а главнокомандующего — к расстрелу.
О ходе переговоров, происходивших на Западе, мы слышали лишь случайное перешептывание. Про Ялту, например, шептали: oднажды, видимо на второй неделе февраля 1945‑го, по дороге из парка дворца переговоров в здание или крыло здания, где находилась резиденция Рузвельта, Сталин подошел к его инвалидной коляске и спросил, разумеется, через переводчика, который шел следом за коляской и Сталиным:
«Господин президент, вы как–то обмолвились, имея в виду будущее Балтийских государств, что нужно организовать в этих странах свободные выборы. Очень хорошо. Я возьму на себя ответственность за их организацию. Только, как вы думаете, стоит ли их проводить в присутствии международных наблюдателей? Или это не обязательно? Ибо, видите ли, при нынешних дорожных условиях etc. доставка наблюдателей на места может вызвать затруднения. Так что дата выборов может отодвинуться на нежелательное для всех время?..»
Рузвельт перед тем, как отправиться на коляске в путь, проглотил четыре таблетки от головной боли. Ибо отвратительные, острые, умопомрачительные приступы боли мучили его еще до полета в Крым, и здесь не оставляли в покое. Здесь особенно. И теперь он пребывал в зыбком мареве между страхом и надеждой. Страхом, что он опоздал принять таблетки, что приступ все–таки начнется, и надеждой, что нестерпимая чаша боли на сей раз его минует. Он слушал — на фоне мурлыкающего поскрипывания колес по асфальту — забавно мягкие и чуть певучие слова Сталина, такие грузинские по интонации, такие нерусские, что даже монолингвистическое и уже склеротичное ухо Рузвельта уловило это. Затем он услышал перевод на английский. Осознал значение этих слов — и подумал:
«Проблема весьма второстепенного значения. Однако почему он должен избегать международных наблюдателей — а ведь он избегает? Так что я, по сути, вынужден расставить ноги — эти мои несчастные ноги, которые уже четверть века не слушаются моего слова, — должен их расставить (даже после всех уступок, которые мы ему сделали, начиная с Тегерана, в отношении Восточной Европы, и это не будет больше иметь никакого значения), подняться, распрямиться и сказать: «Дорогой друг» (однако с какой стати дорогой друг, ежели у нас в отношении этого человека имеются такие глубокие подозрения?)… Но почему бы не сказать дорогой друг, если Уинстон позавчера мне признался с глазу на глаз — если тут вообще что–то может произойти с глазу на глаз — ему просто почему–то хочется (он не объяснил почему), этому человеку, Сталину то есть, нравиться… Само по себе смехотворное, совершенно бабское признание… Итак, я должен сказать: дорогой друг — непременно в присутствии международных аудиторов. В ваших же собственных интересах. Хотя бы для того, чтобы симпатизирующая фашизму половина человечества — вы же сами подчеркиваете это на каждом шагу, что она продолжает существовать и представляет собой гораздо более влиятельную силу, чем нам кажется, — чтобы эта половина человечества не подвергла потом сомнению выборы! Да, я должен бы потребовать присутствия на этих выборах аудиторов. Хотя бы этого… Но я чувствую: стоит мне напрячься и оказать ему сопротивление, как на меня неотступно накатит приступ боли! И доктор Донован сразу это заметит. Он ведь не спускает с меня глаз, шагая там, среди телохранителей. Можно предположить, что заставит телохранителей поднять коляску в воздух и бегом нести меня в резиденцию, так что возникнет невообразимая паника — и я, качаясь над головами и между головами телохранителей, вероятно, потеряю сознание, как уже однажды случилось, но, к счастью, на один миг и в присутствии одних только американцев… Так что я отвечу Сталину (и по совету врача отвечу громче и торопливее, чем собирался говорить), при этом чувствуя, как напряжение страха уходит вместе со словами из моего тела и как я одновременно расслабляюсь и освобождаюсь:
«Dear Mr. Stalin, конечно же, мы не станем требовать присутствия международных наблюдателей — нет!» И затем, словно это еще недостаточно унизительно, чтобы освободить меня от страха приступа, я добавляю — из какой–то саморазрушительной и самозащитной потребности — насквозь фальшиво: «Ибо мы ведь доверяем вам!»
«Господин президент, я благодарю вас за доверие!» — отвечает Сталин неизменно мягким певучим полушепотом. И этот наш разговор фиксируют, сверкая карандашами над блокнотами, их секретари. Сталин — останавливается и позволяет президенту и сопровождающим его лицам удалиться. А сам шествует, напевая «Сулико», в резиденцию советской делегации.
Что–то в этом роде нашептывали у нас. И бог его знает, из какого источника черпали подобные сведения. Об аналогичных беседах между Отцом народов и Черчиллем не знали даже и столько. Но, как показала история, они тоже должны были происходить в некоем состоянии апатии, утомления от виски и почечных колик.
Следовательно, дело было бессмысленным. И — опасным. О том, какие тучи над нами нависли, свидетельствует мой собственный опыт.
Как уже было сказано, пятнадцать месяцев я работал на юридическом факультете университета ассистентом, читал в отсутствие соответствующего профессора лекции по теории права. Как–то февральским вечером 1945‑го — почему бы не в тот же самый вечер, когда происходила воображаемая беседа между Рузвельтом и Сталиным, — я закончил лекцию. Большинство из двух десятков моих студентов, не то чтобы голодных, но плохо питающихся, не то чтобы в лохмотьях, но по военному времени — в обносках, разошлись кто куда по зимним развалинам города, исчезли в темноте, все еще отдающей гарью. В прохладной, но все–таки освещенной электричеством аудитории застряли три или четыре студента. Я знал их имена, но вряд ли ведал о них больше. За исключением одного, возившегося со своим портфелем ближе всего к кафедре. Виннал, доцент гражданского права и мой бывший соратник по «Амикусу», кивнув в его сторону, недавно буркнул мне мимоходом: «С Пеэрна будь осторожен…»
Пеэрна был сыном профессора медицинского факультета. Парень с врожденными тяжелыми физическими недостатками. Он мог передвигаться лишь боком. Его маленькая голова была криво посажена, так что казалось, будто он смотрел только влево, и его правая рука тоже плохо функционировала. Речь его не была плавной и свободной. Однако обусловленное кривой посадкой головы смещение поля зрения не мешало ему быть внимательным, а его замедленные ответы просто на редкость точны. Что же касается предупреждения Виннала — почему бы нет? Я был не единственным, кто в те времена обратил внимание на странный интерес НКВД к людям с явными физическими недостатками. Бог его знает, на чем это основывалось, на их опыте или на патологическом образе мыслей, предварявшем этот специфический опыт, то есть на уверенности, что у калек должны присутствовать комплексы, которые позволяют легче манипулировать ими, и не важно, что служит тому причиной. Очевидно, как обусловленный увечьем страх противления, так и неразборчивое стремление самоутвердиться. Повторяю, я не знал, что за этим стояло, специфический опыт «органов» или соответствующая философия (хотелось бы верить, что последнее). В данном случае это проявилось так.
Когда я стал отходить от кафедры, Пеэрна вдруг оказался на моем пути. Я попытался его обойти, но он подошел ко мне и сказал, ну, может быть, с намерением произнести это шепотом, потому что не очень владел своим голосом, — во всяком случае, его обращение должны были отчетливо услышать трое или четверо людей, так что в случае необходимости свидетели, несомненно, были:
«Товарищ Сиркель… Я боюсь, что Эстонию… окончательно продадут там, в Крыму… Товарищ Сиркель, мы должны что–то делать! Обязательно должны! Скажите нам, что… Вы ведь знаете! У вас же опыт и связи, то, чего нет у нас! Мы придем к вам — я и мои друзья — истинные эстонцы… Понимаете: нам нужны аргументы… руководство к действию…»