Журнал «Новый мир» - Новый мир. № 1, 2004
И вот наконец слышанное тогда — уже отделенное от колоритного облика, голоса и манеры чтения — легло на страницы большого тома и может быть не только прочитано благодарными или поостывшими современниками Губанова, но и препарировано теми, кого с Губановым ничего по жизни не связывает. Одним словом, поэзия его в своем основном объеме стала общедоступна. А то, что там… «человек сгорел» — так то теперь холодный факт литературной истории.
Юный Губанов был неутомимый излучатель поэтической энергии. Помню, начинаешь подкисать, подсыхать, не пишется, на душе остылость, а встретишься с Леонидом — и обязательно подзарядишься его неукротимой динамикой. Однако, слушая его, им заражаясь и попадая в его затягивающую орбиту, я, помню, все же старался не отдаваться его чтению полностью, как какому-нибудь шаманству или камланию, но вживаться в губановскую образную систему, близкую, пожалуй, разом и Хлебникову, и есенинскому имажинизму. И вот ведь тайна: почему одни образы, каким бы крайним сюрреализмом они ни отличались, пронзительно бередят сознание, тогда как другие кажутся случайными и бьют мимо цели? Во всяком случае, эстетические ориентиры Губанова были для тех лет очень неординарны и сразу выводили его за пределы тогдашнего официального литературного поля. Поэзия Губанова была исключительно необычна. «Скоро, одиночеством запятнанный, / Я уйду от мерок и морок / Слушать зарифмованными пятками / Тихие трагедии дорог». 1963 год на дворе — кто бы тогда так написал? Только семнадцатилетний Губанов.
Поколение до нас плохо мыслило себя вне печатания, даже Бродский при всей его тогдашней неординарности искал возможность публиковаться. Мы же страницами советских журналов брезговали почти изначально, правила социалистической поэтической жизни отвергали с порога. И это был, разумеется, не столько политический выбор — мы были тогда для него еще слишком незрелы и «неотмирны», — сколько органичные установки свободной нашей эстетики[67]. И, встретившись в Москве с Губановым осенью шестьдесят четвертого, я, салага, провинциал, с ходу и навсегда примкнул к тому, что позднее начали называть андеграундом (который, увы, в посткоммунистические времена стал вдруг продавать себя со всех лотков и оптом, и в розницу).
Правда, в отличие от Леонида, я уже тогда полубессознательно понимал, что твердая литературная дисциплина необходима. Да и, как теперь говорится, «по жизни» надо быть аккуратнее, а то сгорим ни за фунт изюма и ничего не успеем сделать. Можно заворожить слушателя, довести его до каления, но, в конце концов, не запрещенный ли то прием? «Действовать» поэту следует все же не голосом, а — со страницы, даже если это страничка папиросной бумаги, а шрифт скачет и бледноват…И вот теперь, сегодня, стихотворение за стихотворением читаю Лёнину книгу — и вновь звучит во мне порой его подзабытый голос. И когда звучит — вытягивает даже и слабый текст, а когда нет — остаешься с книжными столбцами один на один, и тут вступают в силу свои безжалостные законы: законы стихотворчества и временнбого устаревания. Обладал Губанов, повторяю, очень мощным воображением и отнюдь не спешил его обуздать. Нагромождение образов плюс коловращение языка заставляют его стихи сходствовать порою с импровизациями, которые, в свою очередь, кажутся рожденными чуть ли не в сомнамбулическом состоянии. И, как правило, на протяжении одного поэтического фрагмента есть попадание разом и в молоко, и в самое яблочко. И это не спишешь просто на творческую незрелость, но есть имманентная специфика дара, когда прозрение то перетекает в нелепость, а то вдруг фокусируется в замечательный образ: «Уснуть под красным одеялом / Ржаного теплого заката» — как хорошо. Или еще сильнее: «Как сладко зарастает черной клюквою / Заснеженный сюртук слепого Пушкина». И какая пронзительная лирика — это в восемнадцать-то лет, в 1964 году:
Только ты им не верь и не трогай с крыльцаВ тихий, траурный дворик «люблю».Ведь на медные деньги чужого лицаДаже грусть я тебе не куплю.
……………………………………….
Снова лес обо мне, называет купцом,Говорит, что смешон и скуласт.Но стоит, как свеча над убитым лицом,Серый конь, серый конь моих глаз.
…Понимаю, банально вопрошать: откуда? И все же невозможно не изумиться: и впрямь, откуда в среднеарифметической советской и московской среде в «евтушенковские» 60-е годы такое чудо — с таким словарем, воображением, сложнейшими интонационными переливами от романса — до плача, заговора иль прибаутки?
Я за тобой не пойду,Кончится, кончится, кончится…Яблони будут в бреду,В красных ботиночках творчества.
Вот тайна настоящей поэзии: даже и в голову не приходит удивиться — да почему? Почему яблони будут «в красных ботиночках творчества»? Будут — и баста. Лирическая правота в чистом виде. И надо не иметь поэтического уха, слуха, чтобы пытаться ее оспорить[68].
…Жить в 70-е годы так, как жили в 60-е, было уже нельзя: не выдержало б никакое здоровье. Уже и общество в эту пору где посерьезнело, а где поскучнело. Да и специфики дарований и творческих психологий, естественно, разводили в разные стороны. Вот почему и меня, да, думаю, и многих поздние стихи Губанова, опубликованные сегодня впервые, не только обрадовали, но и заставили в значительной степени уточнить и ревизовать прежние представления. Оказывается, Губанов вовсе не топтался на месте и отнюдь не превратился в некоего угасшего и образумившегося Артюра Рембо, как кому-то казалось. Его поэзия выиграла в прозрачности, детская душа его, душа самородка, отчетливее выступила сквозь текст на поверхность. Рубцов, Шукшин, Высоцкий — в старшем поколении они были ему ближе других — не по стилю, а по подспудной, полуукрощенной, неистовой анархической жилке. «Белая лошадь славы / Вздернула удила. / Месяц моей державы — / Розовые крыла. / Я к вам пришел дать волю! / И чаевые рощ. / Золота за собою / Много не увезешь. / Белая лошадь славы / Стала хрома, ряба. / Я — непутевый самый / Из твоего ребра!» — писал он в стихотворении памяти Шукшина.
И смотрите, как исподволь оспаривает он «Пилигримов» Бродского, смолоду словно закодировавшего в эту лирическую пьесу всю дальнейшую психологию своего лирического героя: горьковатый скепсис и экзистенциальную оппозицию Божественному миропорядку. У Бродского: «И быть над землей закатам, / И быть над землей рассветам. / Удобрить ее солдатам. / Одобрить ее поэтам». У Губанова: «Родина, моя родина. / Белые облака. / Пахнет черной смородиной / Ласковая рука. / Тишь твоя заповедная / Грозами не обкатана, / Высветлена поэтами, / Выстрадана солдатами».
Губанов — талант очень национальный, русский до мозга костей. Россия, Родина ему и мать, и мачеха, и жена.
И поздняя его лирика — лирика поэта, знающего, что такое катарсис. В свинцово-безнадежном начале 80-х, оттесненный судьбой на периферию культурной жизни, он пишет стихотворение такой лирической силы, что невозможно не изумиться.
Твоя грудь, как две капли, —Вот-вот — упадут.
Какое простое и замечательное перетекание единственного числа — во множественное: тут все — и соблазн, и тяжесть, и материнство.
Я бы жил с тобой на Капри —А то — украдут.Золото волос и очи —Дикий янтарь.Я бы хранил, как молитву к ночи,Как алтарь.Псов сторожевых разбросал букеты, —
поразительный «на грани фола» образ: цепные псы рвутся с поводков в разные стороны —
Чтоб знал всяк вор,И перевешал бы всех поэтовУ ближних гор.
Безусловная точность эпитета: попробуйте заменить на «дальних» — ничего не получится. И дальше — так же прекрасно, тогда как у другого было бы безвкусно:
Я бы осыпал тебя цветамиВсех сортов.Пока не стала бы ты — седая,Как сто садов.Твою невинность и невиновностьБоготворя,Я бы приказал ввести как новостьВ букварях…
Казалось бы, штамп на штампе, порой доходит до примитива, а все вместе свежо и сильно.
Тогда не знали мы еще таких понятий, как «энергетика» и «моторика», которые склоняются теперь критиками к месту и не к месту во всех падежах. Но как раз именно их-то, мнится, и не хватает современной поэзии, сплошь и рядом словно высосанной из пальца. И этого не способна прикрыть никакая критическая раскрутка. А у Губанова за текстом такая энергия, что нередко держит на плаву даже провальное. Держит часто, но, конечно же, не всегда. А потому чистота и захламленность у него соседствуют, увы, повсеместно.
Впрочем, а у кого этого нет? Плохих стихов не писали разве что Пушкин, зрелый Лермонтов, а в прошлом веке — Ахматова, Мандельштам; старался не писать Ходасевич. За что, впрочем, и был бит Г. Ивановым, противопоставлявшим ему Блока: «Стихи Блока — „растрепанная“ путаница, поэзия взлетов и падений, и падений в ней, конечно, в тысячу раз больше»[69]. А у Ходасевича, мол, «пресное, постижимое совершенство». Быть может, и так, но чрезмерная не… отцеженность текстов Блока по сравнению с вышеупомянутыми мастерами очень заметна, не хватало ему поэтической экономии, требовательности к из-под пера выходящему… И это при гениальнейших его взлетах.