Ана Матуте - Первые воспоминания. Рассказы
Хуан обернулся, сдерживая крик, едва не вырвавшийся из самых глубин его души (этого колодца, наполненного до краев, откуда готов был хлынуть поток и захлестнуть стену), и сказал:
— Ладно.
Согнувшись, они пролезли через пролом в стене, как делали когда-то дедушкины женщины.
— Трусишь?
И тут Хуан впервые увидел смех Гальго. Увидел, — а не услышал. Из открытого рта торчали странные зубы — очень короткие в середине и длинные клыки. Такой рот он видел в книге по хиромантии дона Анхелито, в кривом зеркале, у входа в запретное царство. Этот рот напоминал вход на аттракционы загородной ярмарки. И как нельзя лучше соответствовал черным, скользящим, узконосым ботинкам Гальго. На ярмарке было полно пыли, а у сосисок — синтетический привкус. Однажды он потерял там свой учебник латыни, и долгое время ему приходилось одалживать речи Цицерона у ребят; он очень страдал от этого, очень, ему не хотелось, чтобы кто-нибудь об этом узнал. Но не из страха, что его накажут, мама была противницей наказаний, просто он не хотел, чтобы кто-нибудь лез в дела, касающиеся только его, его одного.
Теперь он не в силах был оторвать взгляда от этого смеющегося рта, напоминающего чей-то другой смех, который он никак не мог ни с кем связать, смех мужчины, а не мальчика. Наконец Хуан заставил себя опустить глаза и уставился на узконосые, потрескавшиеся ботинки, покрытые пылью.
— Он не боится, — не без досады заметил Андрес.
— Терпеть не могу, когда лезут в мои дела, — ответил Хуан, едва сдерживая свое раздражение.
— Бедняга, — произнес Гальго.
И тогда Хуан представил его себе с перерезанным горлом, ничком лежащего на земле, медленно истекающего кровью, словно большая белая свинья, которая испытывает почти человеческое страдание, зная, что ее сожрут всю, без остатка, не выбросят ни хвоста, ни ушей, даже кишки используют. Хуан поднял голову и улыбнулся. Он чувствовал, что задыхается, как птенец в стеклянной колбе, и все же улыбался. Иначе зачем бы его сюда позвали, как не для этого?
— Я не уверен, можно ли на него положиться, — сказал Гальго, глядя на Хуана сверху вниз. — Он еще маленький.
— Но он старше меня, ему уже пятнадцать, — прозвучал негодующий голос Андреса, который причинил ему больше боли, чем причинила бы пощечина. И, пожалуй, даже напугал его. Нельзя было не заметить среди травы, — среди зловонных ирисов легионы крошечных головок, мяукающих от страха.
Андрес сказал неправду, но он сказал то, что говорил ему Хуан. А Хуан так сказал потому, что был намного выше Андреса, который плохо рос. Хуан солгал, чтобы тот считал его своим ровесником, хотя по виду ему никак нельзя было дать пятнадцати лет. Это была невинная ложь, ложь во спасение, но она была слишком очевидной, и поэтому заставляла Хуана страдать: подобные вещи всегда причиняли ему боль.
Гальго сунул в рот щепочку и принялся ковырять в зубах. Затем уселся на корточки: длиннющие ноги образовали острые углы, локти уперлись в колени, отчего поза стала угрожающей. Только кисти рук безвольно повисли в воздухе, слегка покачиваясь. Но, увы, это тоже не были руки труженика, их покрывали лишь царапины от игр и ребячьих авантюр. Разве что ногти у него были омерзительно черные.
Хуан уже видел когда-то на гравюрах, во сне, у входа в пещеру или среди тростников такого человека, подстерегающего свою жертву с копьем в руке. Ненависть стала постепенно вытеснять страх. Он подсел ближе к Гальго. Андрес лежал поодаль на правой боку, опершись о локоть. Гальго неожиданно ткнул Андреса кончиком ботинка, локоть соскользнул, и Андрес ткнулся носом в землю. Оба тихонько засмеялись, почти неслышно. Только Хуан не смеялся, все еще не мог заставить себя смеяться.
Что бы Гальго ни говорил, Хуан будет молчать, словно это к нему не относится, как делал в школе. На ребят пятого класса это хорошо действовало. Правда, Гальго не такой…
И тут Хуан понял, что их вечерние встречи у стены гелиотропов уже никогда не будут прежними; они преобразились, точно облака на ветру. Будут другие дни, другие встречи, другие слова, но не такие, как раньше. И снова беспокойная, неприятная муха назойливо закружила вокруг одиноко сжавшегося сердца мальчика.
— Она дала тебе деньги? — осмелился спросить Хуан, хотя его совсем это не интересовало. Глаза Гальго сверкнули, и, подмигнув, как человек бывалый, знающий себе цену, он ответил:
— Ну-ка поглядим!
Гальго сунул руку в карман своих узких брюк с золотистыми заклепками. Выходит, отец там, в заключении, отбывая срок в лагере, работает, чтобы они жили здесь, на берегу реки, в жалкой лачуге; он отдает им деньги, а Гальго забирает их себе. И Андрес соглашается с этим, ведь он только и сказал: «Гальго — мой брат». Но это неправда, они совсем не похожи. Нет, Гальго не может быть братом Андреса (да и вообще чьим-то братом или сыном). К тому же он мог быть от другой женщины, не от матери Андреса. Потому что Маргарита, мать Андреса, была ненамного старше Гальго. И вдруг он вспомнил, вспомнил совершенно отчетливо, как однажды Маргарита говорила жене другого заключенного: «Я родила Андреса, когда мне было четырнадцать лет, сами представляете, какая у меня жизнь». Он слышал это, притаившись в тростнике, и смотрел, как она уходит — платье ее было перепачкано илом, она стирала на берегу белье коменданта лагеря и других офицеров, зарабатывая на жизнь. Так говорила Маргарита, и теперь в зарождающейся ночи Хуан ясно вспомнил ее слова: «Сами представляете, какая у меня жизнь».
Но он не представлял себе ее жизни. Он видел Маргариту такой, какая она есть: босую, красивую, в грязном платье, стирающую белье. И больше ничего. Какой еще могла быть ее жизнь? Нельзя представить себе. Жизнь Маргариты, как и других людей, казалась ему чем-то таинственным и непонятным. Жизнь Маргариты — это грязная одежда, черные, блестящие, нерасчесанные волосы, дрожащее отражение в реке. А жизнь бабушки — это бабушка, поливающая кустики петрушки и приговаривающая: «Терпеть не могу розы, они напоминают лица распутниц, не то что петрушка: свежая, молодая и превосходного цвета». Жизнь мамы, роскошная, светская, заключена в сигаретах, которые она курит, просматривая почту, и которые превращаются в палочки из пепла, оставленные на краю стола; в ее настойчивых телефонных звонках к адвокату. Жизнь дедушки совсем не похожа на ту, о которой рассказывает дон Анхелито (то совсем другая история, история незнакомого человека); жизнь дедушки заключается в том, что он поднимается своей танцующей походкой в сад на пригорке; в его еще не остывшем ружье и в веселых припевах: «А я еще не промах, я еще не промах! Ах, как метко я стреляю!» Вот это и есть жизнь, а не какая-то другая. Все остальное — о чем говорят, о чем можно услышать, о чем вечно и повсюду твердят, — это лишь призраки на стене, пустые, загадочные слова, они только поднимают занавес и создают нужную декорацию, чтобы по-своему истолковать давно забытое прошлое, которое любой болван может переиначить и представить, как ему захочется, как это делает дон Анхелито. Но об этом никто никогда не говорит, этой темы боятся, точно огня. Мама часто твердит ему: «Ни о чем не думай, сынок, иди играй, у тебя каникулы; Хуан, сынок, достань мне таблетки; учись хорошо, и я куплю тебе мопед; Хуан, ты меня любишь, поцелуй меня!»
— Я могу принести гораздо больше, — с ужасом услышал он собственный голос.
Гальго и Андрес посмотрели на него. В синих глазах Андреса (ставших вдруг очень красивыми) было удивление. В глазах Гальго — недоверие.
— Чего? — спросил Андрес.
Гальго промолчал, он сразу все понял, хотя они не поделили между собой ни единой монеты и даже ни одной сигареты. И Хуан вдруг снова увидел его таким, как в первый раз, сидящим на корточках, голого, с копьем. Проклятый, я еще увижу тебя повешенным, растерзанным и буду смеяться над твоим вспоротым брюхом.
— Не чего, а что, — снова услышал свой голос Хуан, встревоженный удивлением Андреса, который вдруг побледнел, а может, это ему лишь почудилось. Андрес подполз к нему ближе, подминая под себя траву, по-пластунски, точно преданное, ласковое животное. Гальго, холодный и скользкий, по-прежнему оставался неподвижен, и его застывшие в воздухе руки казались нарисованными.
Уже совсем стемнело, солнце скрылось за горизонт. Только недоверчивая луна блуждала по небу, временами куда-то прячась.
— Я могу принести все, — уточнил Хуан.
— Все?
— И больше не возвращаться. Сбежать.
Хуан почти ощущал кожей прерывистое дыхание. Андреса, оно казалось мольбой.
— Не слушай его, Гальго… Он сейчас не в себе… он сам не знает, что говорит…
— Молчи, Андрес! — Хуан схватил его за руку и так сильно сжал, словно хотел оторвать; к горлу подступил отвратительный комок.
Гальго достал портсигар, раскрыл его и дал им сигареты со сладким ядом.