Александр Проханов - Красно-коричневый
– Но тебе-то зачем? Ты ведь служишь алкоголику!
– Ты не допускаешь мысли, что я его ненавижу? Что я, как и ты, патриот России. Волею случая оказался в этой шайке. Пользуюсь нашим знакомством, чтобы послать сигнал Руцкому! Я знаю Руцкого по Афганистану. Пили вместе в Баграме. Это я отправлял его на реализацию разведданных, когда его сбили в первый раз. Я вытаскивал его из-под душманских пуль. Я давал ему информацию о целях, когда он ушел к пакистанской границе и его сбили «фантомы». Я посылал разведку на поиск, добывал сведения о его пленении, договаривался с полевыми командирами. Я нашел концы к пакистанской разведке, когда Руцкой сидел в земляной тюрьме, и его должны были расстрелять. Я лично отбирал в Кабуле, в тюрьме Поли-Чархи, захваченных пакистанских агентов, которых потом на него обменяли. Он должен меня помнить! Я сочувствую ему! Я его сторонник и друг! Ненавижу Ельцина, этот кусок тухлого мяса! Не прощу ему разрушения СССР! Не прощу передачу России под контроль американцев! Обещай, что пойдешь к Руцкому!
Хлопьянов был в смятении. Верил, не верил. Хотел понять, кто перед ним, лицедей и умный противник или тайный товарищ и брат.
Лицо Каретного продолжало меняться, как голографическая картинка. Становилось желтым, словно в нем разливалась желчь. Обнаруживало монголоидные черты, широкие скулы, узкие зеленоватые глаза. И вдруг вытягивалось, темнело, нос нависал над губой, глаза выкатывались, становились лиловыми, и он начинал походить на араба, семита.
Хлопьянов едва заметно поворачивал голову, менял положение зрачков, старался выбрать ракурс, найти освещение лица, где бы возникло истинное его выражение. И вдруг нашел. Лицо Каретного побелело, окостенело, словно из него истекла живая плоть, выкипела кровь, и оно стало походить на череп, обтянутый кожей, с поредевшими, наполовину истлевшими волосами, с пустыми глазницами, из которых выпарились глаза.
Эта была смерть. Его, Хлопьянова, смерть. Он ужаснулся этого мгновенного прозрения. Покачнулся. Зрачки сместились, изменился угол падения лучей на голограмму, и ужасное видение исчезло. Каретный умолял, требовал ответа:
– Пойдешь? Расскажешь? Можешь мне обещать?
– Не знаю, – сказал Хлопьянов, чувствуя страшную слабость. Его живые силы и соки были выпиты жутким видением. – Мне надо подумать.
Вдали, за поляной, за дымящимся макетом Дворца, на дороге остановился кортеж. Хлопьянов в бинокль видел, как из лимузина окруженный свитой вышел президент. Он пританцовывал, размахивал руками. В кулаке его была омоновская дубинка. Он поднимал и с силой опускал ее. Свита шарахалась, разбегалась. Ельцин, в котором играл дурной и веселый хмель, пританцовывал, рубил дубинкой воздух, поражая невидимого ненавистного врага.
Глава семнадцатая
Хлопьянов думал: иеромонах Филадельф лежит на смертном одре, дрожит седой бородой, восторженно сияет детскими голубыми очами. Посылает его на подвиг, благословляет на жертву, не дает уйти от беды, заставляет остаться в обреченном на страдания мире. Каретный, разведчик и соглядатай, слуга и наймит неведомых сил, отыскал его среди толп, приблизил к себе, нагружает заданием, смысл которого неясен и грозен, сулит опасность и смерть. Его посылают, его выбирают, двигают им и владеют. Он, казавшийся себе свободным, ищущим применение своей свободы, – несвободен, пойман, понуждаем чьей-то невидимой, неодолимой волей.
Он мучился, не находил себе места. То кидался к розовому гардеробу, где среди материнских платков и юбок был спрятан его пистолет. То подходил к стеклянному книжному шкафу, где лежал альбом с фамильными снимками. То хватал телефонную трубку, желая позвонить своей милой. То припадал к окну, где двигалось месиво автомобилей, похожее на навозных жуков.
Он нашел среди бумаг визитную карточку депутата Константинова, которую тот вручил ему у Красного Генерала. Набрал номер, представился. Напомнил Константинову о их встрече и попросил о свидании. Неожиданно быстро и просто получил приглашение.
– Пропуск на втором подъезде, – сказал Константинов. – Я жду.
Он вышел из метро у Киевского вокзала, подхваченный толпой, загорелыми украинскими тетками, кулями, хмельными носильщиками, разомлевшими милиционерами, и двигаясь в тесноте и гвалте, вдруг испытал больное едкое чувство. Железные рельсы, вылетающие из-под прозрачных резных перекрытий, пробегут по русской земле и очень скоро упрутся в тупую, установленную врагами границу, за которой любимые города и селенья, моря и реки уже не являются его Родиной, отняты у него, подмяты враждебной властью. И от этой мысли он сразу ослабел, утратил крепость движений. Вяло брел по набережной, под каменным, знакомым с детства мостом, по которому из-под земли вылетали и мчались в небе голубые вагоны метро.
Дошел до гостиницы «Украина» с памятником Шевченко, который вызвал в нем отчуждение и враждебность. Шевченко стоял в центре Москвы и, казалось, ненавидел эту Москву, ее обитателей, его, Хлопьянова, желал отомстить за какую-то давнишнюю, столетье назад нанесенную обиду.
Поднялся на мост, на дрожащую дугу, ослепленный множеством встречных автомобильных стекол. На вершине этой гудящей дуги, пропуская под собой темную, груженную углем баржу, увидел Дворец. Белый, ослепительный, чистый, он напоминал огромное цветущее дерево вишни. Это сходство каменной громады с живым цветущим деревом поразило Хлопьянова. Он остановился, любуясь, тянулся на белизну, словно погружал лицо в благоухающие душистые купы, в сладкий ветер и пчелиный гул.
В бюро пропусков ему выдали квиток с указанием этажа, кабинета, имени пригласившего его депутата. Постовой оторвал у пропуска корешок, и Хлопьянов очутился в просторных, матово озаренных холлах и переходах. Двигался вместе с другими людьми в мягких потоках. Нажимал светящиеся кнопки лифтов. Взлетал на этажи, оказываясь на мраморных площадках. В просторном буфете с молчаливыми сосредоточенными едоками задержался и выпил чашечку кофе, разглядывая в огромное окно панораму Москвы, – высотный дом на площади Восстания, американское посольство из красного кирпича, горбатый белокаменный мостик с гранеными фонарями, перекинутый через несуществующий водоем.
В коридорах и лифтах он несколько раз встречался с депутатами, чьи лица были хорошо известны и узнаваемы. Вызывали у него то острую антипатию, то воодушевление. И во всех случаях – изумление. Близкие, доступные, без микрофонов, вне стеклянной колбы телевизора, они своей будничностью напоминали актеров, только что покинувших сцену. Еще в гриме и театральных костюмах, но уже забывших роль, озабоченных и усталых, наполненных житейскими мелочами.
Войдя в один из лифтов, он оказался с глазу на глаз с демократом-священником, которого страстно презирал, ненавидел, едко издевался над его облачением, называя его рясу сутаной, под которой тот прячет копытца и хвост, а взбитая седоватая шевелюра плохо скрывает маленькие витые рожки. Здесь же, в лифте, священник выглядел усталым, расстроенным, почти больным. Лицо, под цвет бороды, было пепельным. На носу выделялись малиновые склеротические прожилки. Черная ряса, многократно изведавшая утюг, лоснилась. В двух местах на ней была заметна аккуратная штопка. Священник рассеянно смотрел на Хлопьянова, ковырял в зубах мизинцем с длинным, чуть загнутым ногтем. Вышел на одном из этажей, оставив Хлопьянова в рассеянных чувствах, – не было едкой ненависти к демократическому попу, а только недоумение и почти сострадание.
Шагая по коридору мимо одинаковых дверей с табличками, он повстречал стайку молодых, оживленно лепечущих женщин. Среди них находился депутат Бабурин, всегда вызывавший у Хлопьянова чувство восхищения за его ум, красноречие, блестящую логику и бесстрашие. Бабурин с черной бородкой, с черными волосами, в которых словно клок инея, белела седая прядь, улыбался румяным ртом, внимая поклонницам. Позволял им любить себя, восхищаться собой. Это откровенное упоение своей неотразимостью вдруг бросилось в глаза Хлопьянову, и он испытал разочарование, увидев своего кумира вблизи. В нем было нечто от театральной знаменитости. Проходя мимо, Хлопьянов уловил сладковатый запах духов, исходящий то ли от дам, то ли от самого кумира.
Он встречал и других депутатов, лица которых казались знакомы, но их имен он не помнил. Все они, проходя, успевали взглянуть ему в глаза, чтобы убедиться, известны они ему или нет. Если убеждались, что неизвестны, у них на лицах появлялось разочарование и скука.
Вообще же люди, которые ему попадались, входили в кабинеты, пробегали к лифтам, сидели в буфете за кофе, казались ему нарочито многозначительными, напоказ деловитыми. И Хлопьянов испытывал к ним острое сострадание. Они не ведали его тайны, не знали, что обречены. Торопились по коридорам, несли свои бумажки и портфели, пробегали по мраморным лестницам среди картин и гобеленов и не чувствовали ужасной, им уготованной доли.