Норберт Гштрайн - Британец
Исчезновение было троякого рода — исчезновение в море у ирландских берегов, исчезновение из памяти Клары, исчезновение в предполагаемой автобиографической книге, если она вообще когда-нибудь существовала. Вокруг нее цвели махровым цветом всевозможные истории, обретавшие самостоятельную жизнь по мере того, как росла известность писателя Хиршфельдера. В самом деле, после выхода в свет первого сборника рассказов прошло порядочно времени, никакого интереса сборник не вызвал, нет, автор не был забыт — он даже не достиг того уровня, когда кого-то помнят, а потом забывают. Понадобилось второе издание спустя десять или пятнадцать лет, и вот тут он мигом прославился и стал знаменитостью, пусть австрийского масштаба. На какое-то время у журналистов стало модно встречаться с ним — получив предварительно оплаченный отпуск для поездки в Лондон, они по дороге делали небольшой крюк и наведывались в Саутенд-он-Си, но в статьях, которые посыпались дождем, в очерках-портретах пропадало главное, исчезавшее под типографской краской и в глянцевом блеске мелованной бумаги, — центр, в котором зияла дыра, пустое место, биография исчезнувшего человека.
Мне трудно найти ответ на вопрос, почему он подыгрывал журналистам, почему у него не хватило тонкости, чтобы почувствовать, насколько это безвкусно, когда из тебя лепят некую символическую фигуру, расписывая то, чего и в помине нет; он же упивался трезвоном, поднятым вокруг его персоны, хотя не имел права быть объектом этой шумихи, может, просто плыл по течению, а может быть, все объяснялось цинизмом журналистов, которых он не раскусил и потому не почувствовал брезгливости. Ладно, он выдавал себя за другого, это еще могло сойти, пока не начались публичные восхваления, а вот то, что он продолжил мистификацию, да, собственно, сам ее начал во время войны, — вот это, после того как я узнала об исчезнувшем человеке, в моих глазах было уже не безвкусицей, а кое-чем похуже. Ведь он потрафлял пошлости именно того разбора, которую Макс ругательски ругал всякий раз, когда поднимался на защиту борца-одиночки — уж такой у него сложился образ Хиршфельдера. Совершенно не понимаю, как мог этот мнимый Хиршфельдер насмехаться над самыми усердными из своих посетителей, смеяться над иными простаками, только потому попавшимися на крючок, что они, поверив лживой истории его жизни, приезжали в Саутенд поглазеть на еврея, — вот так он, если верить Мадлен, отзывался о визитах журналистов; как он мог смеяться над тем, что, явившись, они непременно сводили все к единственному вопросу, роковому уже для их отцов и дедов, с той лишь разницей, что теперь этот вопрос не задавали бесцеремонно, казарменным тоном, и в случае неугодного ответа человеку не грозила смерть, поплатиться можно было разве что выслушивая высокопарные изъявления чувств, причитания, все эти ахи и охи, ничего не стоившие интервьюерам.
В то время он еще не отгородился от всего мира, журналисты один за другим наезжали в дом, они были хорошо подготовлены, уж как положено, заглянули в лондонские музеи, пробежались по экспозициям, посвященным войне, посмотрели все, с чем надлежало ознакомиться, а кое-кто даже совершил паломничество подальше, в Гринвич, порылся там в судовых регистрах, поскольку разрабатывал тему депортаций; к Хиршфельдеру они являлись, еще не оправившись от шока, не придя в себя от потрясения после воздушного налета на Лондон, — инсценировки, которая входит в программу музейной экскурсии, а у иных визитеров был такой вид, будто они — участники научной экспедиции и всерьез убеждены, что перед ними новый объект исследования, экземпляр редкой породы, которой грозит вымирание, самим же не терпелось поскорей насадить его на булавку и отпрепарировать по всем правилам науки. Обычно он водил их по дому из комнаты в комнату или показывал номер в «Палас-отеле» и в сотый раз излагал украденную историю о своем, — не своем! — бегстве из Вены, приукрашивая рассказ все новыми деталями, а журналисты сидели смирно и слушали разинув рот, точно дети, которые в годы войны еще на свет не родились или были еще слишком малы и не понимали, что творилось вокруг, а те, кто в то время уже прекрасно все понимали, теперь отбывали наказание, расплачивались за свою вину, робко взирали на Хиршфельдера, боясь совершить какой-нибудь промах, и подстерегали момент, чтобы наконец перейти к заветной теме. Дело было в их манере оглядываться в комнатах, украдкой шарить по углам в поисках каких-то свидетельств или глазеть на пустые стены — они будто ожидали увидеть слово, которое стеснялись произнести, слово, намалеванное громадными буквами, то самое, что тридцать-сорок лет назад кроваво-красной мазней било в глаза с витринных стекол в их родных городах. Лишь когда он предлагал выпить, посетители немного оттаивали, а иные даже поднимали прочувствованные тосты за здравие хозяина, и вскоре они уже задавали свой стандартный вопрос, а именно, не угнетает ли его, поскольку он выжил в той войне, чувство вины. Ни во сне, ни наяву они не могли бы вообразить, что этот вопрос в буквальном смысле подрывал основу его бытия, и еще они упоминали о своих друзьях в Израиле или сокрушались, что таковых не имеется, а под конец с особым удовольствием вспоминали о Библии и — непременно — принимались рассуждать об исходе из египетского плена, усматривая здесь метафорическую параллель с его судьбой. Однажды один такой визитер вечером с бутылкой в руках вышел на балкон, с важностью указал на устье Темзы, где сверкали над водой огоньки, и изрек: «Чем эта ночь отличается от других ночей?» — после чего, выдержав паузу, ответил: «Тем, что мы с вами познакомились, — вот чем эта ночь отличается от других ночей!» С этими словами он распростер объятия, — нахальный парень, от которого разило перегаром и потом, с унылыми усами и дряблыми жирными ляжками, если верить его заявлению, сотрудник редакции телевидения или что-то в таком роде, идиотизма ему было не занимать, так что он, пожалуй, обслюнявил бы хозяину щеки и в придачу начал бы запанибрата называть Габриэлем.
Конечно, продолжала Мадлен, не все были такими, среди приходивших в дом попадались и серьезные люди, которым никогда бы не взбрело в голову навесить на ее мужа ярлык, причем раз и навсегда, на основании чисто случайного обстоятельства — происхождения. Однако именно этих людей он всегда жутко охаивал, мол, сентиментальные слюнтяи, которых хлебом не корми — дай только к его груди припасть, благонамеренные болваны, — вот так он их честил, — которые просто из кожи вон лезут, лишь бы угодить, да вдобавок заставляют вертеться так и сяк, потому что надо, видите ли, чтобы на фотографии отчетливо получился профиль. Но не возражал, корчил из себя какого-то петрушку, так что газетчики потом стряпали статейки, в которых чуть ли не в одинаковых выражениях превозносили его необычайную обходительность. Под конец, не зная, чем бы занять своих гостей, он вел их гулять по набережной или тащил к аттракционам и каруселям, а уж там одни приходили в восторг, поскольку, как они позднее писали, вопреки всем жизненным невзгодам писатель сохранил чувство юмора, другие же с недоумением покачивали головой — поразительно, человек такой судьбы не утратил способности веселиться, и вот тут он, обозлившись, иногда позволял себе дерзкие выходки, впрочем совершенно не отдавая себе отчета в собственной неучтивости. Результат всегда был один — посетители спешили напомнить себе, что, должно быть, он прожил на редкость тяжелую жизнь, если стал таким, а в очерках, которые они фабриковали из подобных наблюдений, явственно чувствовалось желание авторов искупить вину, наказать себя за дурные мысли, покаяться — причем даже в тех случаях, когда он в глаза крыл гостя выпивохой или лихо приударял за его хорошенькой спутницей без всякого повода с ее стороны. Авторы статей и очерков неизменно возносили хвалы его любезности и обходительности, а если уж совсем не знали, как быть, то, чтобы выйти из неловкого положения, принимались рассуждать о цвете его глаз и со временем перебрали все возможные и невозможные оттенки, пускали фонтаны радужных мыльных пузырей, иных и вовсе заносило бог весть куда, так что в статьях мелькали сравнения вроде того, что глаза у него — как у проститутки, мокнущей под дождем на улице, или как у солдата Второй мировой, только что вернувшегося из боя, а то еще кто-то изощрялся в остроумии и без устали доказывал, что в эмиграции он стал изгнанником вторично, поскольку жил так обособленно; вдруг журналисты вопрошали, не следует ли считать его космополитом или же правильнее назвать его человеком без родины, но, наверное, сами о том не подозревая, сочинители в обоих случаях имели в виду одно — этот человек оставался каким-то неопределенным. Несмотря на весь свой эпатаж, он внушал им симпатию хотя бы тем, что на родине ему не было места, а значит, он не представлял опасности как конкурент, не претендовал на кабинеты, в которых они, вернувшись после недолгой английской авантюры, словно из крестового похода, с комфортом усаживались и принимались стряпать трогательные повестушки о своем герое.