Александр Иличевский - Пловец. Авторский сборник
Циклопический гаишник, отоварившийся коробкой с пирожными, подходит к моей машине и, катая желваками, пялится в упор через лобовое стекло. По закону он не имеет права потребовать от меня ни документов, ни объяснений. Я — не пойманный вор. Однако выхожу и извиняюсь: «Перенервничал, вспыхнул, газанул, впредь буду паинькой», — и достаю три сотни — по купюре на каждый обделанный пост. Молча хватко берет, будто только что мне что-то впарил, крутит пальцем у виска и отваливает вразвалочку. Желтая сигнальная жилетка, подле которой плывут рядком шесть кремовых пионов, уменьшается, выкатывается из-под портика — и ее тут же обступает, проглатывает ноздреватый крупнозернистый март, голая галочья роща, тяжкое — вровень с небом — все в оттепельных пролежнях поле, которое широко за горизонт кесарево рассекает бетонная дуга, ведущая меня в мой ближний дальний рай.
Дальше вот что. Я умеренно мчусь в Велегож, вдыхая из приоткрытой фортки весенний, натертый подсолнечником ветер, слушаю по радио Шопена, но тут…
В общем, я утыкаюсь в грузовичок, сбавляю и рыскаю его обойти. Вдруг на ухабе из-под кузовного тента вылетает голое тело. Виляю, ухожу на обочину, торможу. Грузовичок шкандыбает еще две сотни метров, роняя из-под прорвавшегося тента замороженные туши.
Выскакивает водила, бежит назад, расставив руки, вдруг бухается на колени, рвет на себе куртку, хватается за голову, на отрыв. Я врубаю «маячок», выхожу, выставляю аварийный катафот. Поднимаю мужичка под локти, ору: «Давай собирать!» Бедняга подхватывается, лопочет не по-нашему, и мы с ним долго-долго, задыхаясь, стаскиваем с трассы в обочинную груду грязно-розовые бараньи туши. Попутный транспорт набивается в пробку, гудит; легковушки объезжают, грузовики — переламывают стесанные от удара, растянутые в бесконечном прыжке туши.
Наконец присаживаемся отдышаться.
Расплывшиеся фиолетовые печати на полосатых ляжках наводятся резкостью памяти на случай.
По этому случаю я оказался на офицерских сборах, проходивших на территории части ракетных войск стратегического назначения в лесной секретной глухомани. Во время самоволки на реку меня пытался подстрелить часовой, за что я получил «губу», трудодни которой тянутся на кухне. И вот повар требует подтащить со склада коровью тушу. Вдвоем мы долго и сложно ворочаем через сосновый бор буренку. Наконец присаживаемся на корточки на перекур. Прикладываем к теплой, нагретой солнцем земле озябшие до ломоты руки. Над протяженной тушей, облепленной хвоей, веточками, отрядами муравьев, тут же появляются слоновые изумрудные мухи. Они гулко летают над мясным ландшафтом, будто светлячки на кончиках капельмейстерских палочек, шомполами выбивающих из глухого оркестра марш. Вверху чирикают птицы, полосы солнечного света текут между розовых сосновых стволов. Я докуриваю и, поднимаясь, различаю цифры и буквы чернильной печати, поставленной у крестца: «1941 г., Моск. воен. окр.».
Привыкнуть к этому было невозможно. Единственное, что помогало унять дрожь и тошноту — это могучее усилие, которое он прикладывал к душе, чтобы удалить, прогнать ее от скверны страха, пронизывавшего тело. Вот и сейчас, пока пышащий луком и водкой краснорожий майор шарил и лапал его на первом пропускном, у Боровицких, он переправлял нутром все эти толчки и жамки — по ребрам, ляжкам, по бокам, по ягодицам — куда-то вверх, с тем чтобы намеренно опротиветь душе, помочь ей отпрянуть, брезгливо взмыть и отстраниться — как недотрога прочь от мужлана…
К представшему пер. зам. наркома Сталин обратился вполголоса: «Товарищ Байбаков, Гитлер рвется на юг. Он объявил, что если не завладеет нефтью Кавказа, он проиграет войну. Ваша задача — сокрыть нефть. Имейте в виду, если вы оставите хоть тонну нефти врагам, мы вас расстреляем. Однако если вы уничтожите промыслы, но фашист не придет, а мы останемся без горючего, мы вас тоже расстреляем».
Стол-поганка у ларька на Моховой заляпан тающими сугробами пивной пены. После приема сталинской нормы — стопятки и кружки «Трехгорного» Байбаков, без году молодой нефтяной нарком, смотрит в весеннее яркое небо, в котором грузно висят заградительные аэростаты.
Возвращающаяся душа спускается быстро. Обрадовавшись, он вдруг пугается ее скорости, понимая, что сейчас произойдет. Душа, болидом войдя в пике, верзится, угрожает его прибить. Нарком малодушно отскакивает от столика, дергается, но вдруг каменеет, запрокидывает голову, решительно подставляет грудь — и душа, совместившись, слившись с тугим могучим потоком железа и бетона, ревмя сокрушая скважинную пустоту, гвоздит, запечатывает одна за другой километровые буронабивные колонны Майкопского месторождения.
За шесть месяцев оккупации Северного Кавказа ни одной железобетонной пробки Байбакова немцы вскрыть не сумели.
И вот я вскакиваю в кузов на погрузку — собираясь начать принимать от незадачливого скотовоза туши. Но от ужаса приседаю. В кузове за ременной загородкой толпятся живые бараны. Они жмутся друг к другу, отступают волнами вглубь, шарахаются от моих колен, трясут курдюками. Я провожу рукой по их пышным бокам, по нежным ушам, по курчавым затылкам, по шелковистой у шеи полоске каракуля… «Господи! Да как же к ним мертвых укладывать?» — в страхе восклицаю я про себя.
Но не выскакивать же обратно. И я одну за другой принимаю, перекладываю гремящие туши, стараясь уложить их поплотней, сцепить ногами, — и кошусь на баранью голову, подплывшую мне под ноги.
Миндалевидные глубокие глаза кажутся совершенно живыми, нежными, умными. Я дотрагиваюсь пальцем до упругого тонкого уха, потом беру голову в руки и вглядываюсь. Я успеваю проникнуть в эти глаза настолько глубоко, что когда слышу: «Э, брат, спасиб-да-а! Поехал-да-а, гостем будишь!» — не успеваю отказаться, и вот через полчаса мы подъезжаем цугом к сельскому дому, стоящему одиноко на краю леса.
Белоснежные буруны, катящие грядами — одна за другой, целая армия белых шеренг — по пространному взморью, в моем каспийском детстве назывались «барашками».
Дом моего нового друга полон женщин всех возрастов. Они высыпают нам навстречу, одни приветливо кланяются, другие, помоложе, распахивают тент, забираются в кузов, откуда толчками и пинками выгоняют баранов. Сложно преодолевая барьер из мороженых туш, спотыкаясь, цепляясь, упадая передними ногами с борта, животные выскакивают, блеют, сбиваются в кучу. Когда мы уже входим в дом, я вижу, как их загоняют палками в сарай.
Внутри дом уподоблен пещере Али-Бабы: все устлано коврами, медная посуда, пылающий очаг, над ним крючки, миски, кастрюли, тазы, джезвы всех размеров. Волны запаха — смеси имбиря, корицы, шафрана, зиры — ослепляют мой мозг воспоминаниями детства.
По-русски хорошо говорит только средняя дочь хозяина, которая выступает переводчиком.
Разувшись, мы усаживаемся на длинные шерстяные валики, подкладываем под поясницы какие-то то ли думочки, то ли пампушки… В общем, антураж почти как в марокканском ресторане в Сан-Франциско.
Из подпола поднимается корзина с копной соломы, из которой выпрастывается огромная дыня-торпеда. Мы омываем руки над тазиком и впиваемся в выдержанную густую сладость шемахинского солнца. Заваривается чай, крепчайший, янтарного цвета чай, который мы пьем из небольших грушевидных стаканов.
— Армуд, — говорю я, поднимая на свет стаканчик.
— Груша. Ты знаешь, — улыбаясь, кивает девчушка.
Вдыхая терпкий пар, я закрываю глаза — и на вогнутом амфитеатре асфальтовой ночи рассыпаются известняковые кубики домов. От них восходит, танцуя и кривляясь прозрачными талиями, марево, и кажется, что дома, остывая и восходя потоками, тают в сумерках, подобно рафинаду в чае, подобно кусочку белой твердости, исходящей осмосом по струйкам преломления.
Густой воздух упруг и податлив сладостным чувствам. В переливчатой осыпи уличных огней, колеблемых и тасуемых по зыбкой в мареве панораме, загорается где-то оконный маяк немыслимого гарема. Влекущей звездой он дрожит на краю наития. Огромные кольца счастья, расходясь от таинственного окна, несут свой центр через солнечное сплетение, наполняя его, как фокус, цветочной тревожной тягой южной любовной тоски…
«Сегодня первое марта, первый день весны», — бормочу я про себя, стремительно окунаясь в безнадегу…
Отец девчушки начинает неспешно говорить, она переводит размеренно, внятно. Прочие женщины усаживаются далеко в сторонке и уважительно кивают.
Я не смею поднять на нее глаза, потому что мне страшно и сладостно.
Потому что боюсь встретиться глазами с тем, кто позвал меня сюда.
Отец говорит:
— Спасибо, друг. Эти бараны — мой основной заработок. На Курбан-байрам все кушают барана…
Мы пьем чай. За одним-единственным в комнате окном поднимается метель. Я прислушиваюсь к завываниям ветра. Хозяин кивает — мол, деваться некуда, вот такая на чужбине весна…