Александр Гольдштейн - Расставание с Нарциссом. Опыты поминальной риторики
В чем конкретно заключалось его, Белинкова, аутсайдерство, в чем была его неудача — помимо того, что по нему стреляли из пистолета на следствии, и по нему били из автомата на этапе, и мина выбросила его из траншеи, и его положили в штабель с замерзшими трупами, и перед освобождением из лагеря ему дали еще двадцать пять лет, и тогда он пытался убить себя сам, и он видел, как людей режут ножами, пилами и стеклом на части, и кровь этих людей лилась на него с нар? А в том и было (в частности) его отщепенство, в том и была его неудача, что Аркадия Белинкова отвергло официальное советское литературоведение. В этом месте читателю впору расхохотаться и, показав пальцем на автора данного текста, незамедлительно призвать его к ответу. Это что ж он такое клевещет про Белинкова, который написал свою главную книгу даже не столько о советском общественном строе и даже не столько о советской художественной литературе с ее фонетическими монстрами — Пидсуха А. Н., Нурбердыев (Мургабыл) П. — сколько написал он огромную цеховую книгу о советской литературной критике и литературоведении, облив их такими волнами презрения, что этим старым девкам хорошо было бы коллективно удавиться, ослепить себя, как Эдип, чтобы не видеть больше текстов в упор, если б у них оставалась хоть крупица совести на всех вместе взятых, на этих старых блядей и даже, с позволения сказать, проблядей, образующих филологический факультет Московского государственного университета им. Ломоносова, кафедру русской литературы Государственного педагогического института им. Потемкина, дирекцию Института мировой литературы Академии наук СССР им. Горького, ученый совет Института русской литературы Академии наук СССР (Пушкинский дом), а также образующих редакционные коллегии в полном составе журналов «Вопросы литературы», «Вопросы философии», «Вопросы истории», «Вопросы психологии».
Он написал свою главную книгу о гадюшнике, клоповнике, змеевнике, зверинце, бестиарии, пандемониуме советской литературной критики и советского же литературоведения, населенных такими изумительными мерзавцами, что на них опять-таки невозможно было по-настоящему рассердиться, настолько они были совершенны и обаятельны (а иначе чего ради стоило о них писать?), и он в общем и целом на них не злился, не злобствовал, так он их бесконечно, невообразимо, до горловых спазмов, до писчей судороги презирал и, оттачивая на них свою зрелую раблезианскую методологию, настоятельно советовал им всем, коллегам по нестерпимо трудному мастерству литературоведа, вслед за проглоченной лягушкой съесть жабу, кошку, хорька, гадюку, ехидну, шакала, ядозуба, древогрыза, стегоцефала, трихоцефала, клоачных и однопроходных, грибляка штриховатого, дизодия выемчатого и фораминиферу.
Ох, блин, как он их всех презирал, тут у меня даже слов нет выразить все, что он думал про этих ублюдков, про замечательного негодяя известного критика Заславского, про замечательного негодяя известного критика Зелинского, про Перцова, про Славина, этих лучших знатоков Олеши и его круга, но в особенности, разумеется, про Виктора Шкловского, бывшего своего учителя, к которому он медленно, исподволь, крадучись, озираючись подбирался из норы и засады, чтобы уж порвать предателя наверняка, обглодать его до костей, и только голодная птица ворон кричала бы над сожженной землей, над костями былого наставника, чтобы уж ничего от него не осталось в предполагавшейся генеральной монографии, по сравнению с которой главная книга автора об Олеше была бы всего лишь коротким вступлением, подготовительным наброском к портрету другого, коего он ненавидел и, конечно, любил и, его презирая, завидовал этому старому, умному цинику, теоретику небывалого, учителю и предателю, уцелевшему от тюрьмы, угрем проскользнувшему между молотом и наковальней, не сидевшему бессмысленно в лагере, под ножами судьбы, без намека на биографию… О, тот сохранил и здоровье, и громкое имя, не потеряв ничего, кроме чести, да еще умудрился стать отчасти крамольным символом либеральной советской — науки? литературы? — и самим фактом долгого необорванного существования, так что все позабудут о сдаче и запомнят одни эпохальные его достижения, самим этим фактом он изнурял Белинкова-сидельца, как изнуряло его изгнание из советского литературоведения, — я на этом настаиваю несмотря ни на что.
Отверженный разными способами нашим литературоведением, пишет он о себе на стр. 438-й. Отверженный литературоведением, повторяет он на стр. 491-й. Это далеко не случайное, это подарочное для психоанализа проговаривание. Что была ему растленная «наша» Гекуба, вся в блатных татуировках, оставленных на ней властью? Почему он вообще соотносится с нею, с ее замечательными негодяями? Нет, он явно хотел быть в том месте, откуда его изгоняли и откуда он в конечном итоге, не выдержав, убежал. Мечтая легально печататься, он пытался после освобождения играть в конвенциональные игры и лишь со временем понял, что его никуда не пустят, как того гашековского персонажа, которого раз семнадцать подряд выбрасывали из трактира, а он лез обратно в дверь, в окно, через дымоход — трубочку, мол, позабыл.
Но удары, обрушенные на него из лагеря повелителей, были почетными, эта ипостась его аутсайдерства при благоприятном стечении обстоятельств, которых он не дождался, могла принести славу и международные терновые дивиденды. Однако он знал и куда худшую, истинно горькую ситуацию отщепенства, в которой ему решительно некого было винить, ибо она коренилась в структуре его мышления, в особенностях литературной манеры. Работая в традиционной искусствоведческой методологии, писал он с последней прямотой на стр. 510-й, он с огорчением сознавал, что никакого научного значения написанное им не имеет. Все это лишь полухудожественная публицистика, критика, сообщал он, у которой могут быть иногда и достоинства, не лишенные смысла в определенные исторические эпохи, но к научному искусствознанию эти достоинства, равно как и несравненно большие недостатки, не имеют никакого касательства. Из этой аутсайдерской ситуации, наделенной, как сказал бы Александр Иванович Герцен, «свирепейшей имманенцией», выхода не было. Все здесь вроде бы находилось в его власти и все было ему недоступно, как чужое анатомическое устройство. Он видел, как мимо него пронеслась уже вторая по счету литературная повозка, на сей раз неофициальная, и если из первой его выбросили на полном ходу, то в эту вторую, стократно желанную, он и думать не мог взгромоздиться — в ней сидели еще более непреклонные и надменные ездоки. Здесь я даже посочувствовать не способен: сам нахожусь в той же интересной позиции, привязанный за неимением (неумением) лучшего к очень сомнительной публицистике и вынужденный (кем, хотелось бы знать?) завистливым взглядом окидывать проплывающие мимо царские яхты новейших увлекательных методологий, недоступных, как международные топ-модели. Выстраивается веселенькая цепочка: один великолепный, драматический неудачник без биографии, тоскующий о научном искусствознании, как если бы с ним за компанию он стал чище и краше, пишет о другом заслуженном аутсайдере, бывшем писателе, а с дистанции в несколько тысяч километров и трех примерно десятков лет, в резко уменьшенном масштабе повторяя ситуацию, окруженный вдобавок чужой речью (она же якобы и своя), за ними обоими грустно наблюдает из своего средиземноморского курятника гротескный субъект, которому тоже отродясь не давалось «научное» и который делает из нужды совсем уж никчемную добродетель, заново создавая себе рефлекс цели в отсутствующем личном пространстве, как бы это получше сказать, прямо даже не знаю…
Как уже не раз было сказано, Белинков десять лет ухлопал на сочинение своего кирпича-хауптверка о не самом выдающемся авторе эпохи. Его подзащитный тихо спивался, острил в «Национале», вяло и фрагментарно совокуплялся с литературой, напоследок напомнил о себе переизданием и проблеском новой славы, наконец умер, а он все писал о нем бесконечную книгу, ставшую форменным наказанием и проклятием, все подсматривал за ним сотни страниц подряд в замочную скважину — вуаеризм в особо крупных размерах, но без всякого удовольствия. Он посчитал своей приятной обязанностью отметить монографию В. М. Карповой (В. Карпова. «Чувство времени. Очерк творчества Б. Горбатова». М., «Художественная литература», 1964, ц. 64 коп. в переплете, уцененное издание 17 коп.), отдавшей около сорока лет жизни исследованию творческой лаборатории замечательного мастера слова. Автора этого академического и в то же время страстно-публицистического труда Белинков в своем узком семейном кругу любовно называл «наша жопа», и все было бы хорошо, не заключай в себе приведенный пассаж автопародийной (вероятно, сознательной и мазохистской) контаминации двух чрезвычайно болезненных для Аркадия Викторовича топосов — не имеющей научного значения публицистики и бесцельной («в жопу») растраты времени («чувство времени»).