Александр Морев - Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1970-е
Футы черт, фляжку оставила на песчаной сопке, теперь еще и без воды, нужно будет — и соленую выпьешь. Она уже видела, что пропадает, но все дальше и дальше пробиралась к северу. Большая вода должна быть уже близко, если, конечно, она не сбилась с пути. Приходилось обходить все новые и новые озера. Стрельба слышна нисколько не меньше, далеко разносится по воде, будто и не отошла далеко.
Она заметила шест на дальнем бархане — прекрасно, где-то там протока выходит в Большое озеро, там и лагерь. Она стала различать шум волн, но это могло шуметь в ушах.
На пути снова возник заливчик. Так не хочется обходить его. Она ступила в воду, здесь всего десяток шагов. Не следовать же, в самом деле, его прихотливой линии, которая теряется в зарослях, к тому же узкая поначалу протока может расшириться и снова стать озером. По краям заливчика белела соль, значит, уровень воды понизился, тогда здесь неглубоко.
Она плелась по воде, зачерпывая ее ладонями и смачивая лицо, вдруг нога ушла вниз и она свалилась в воду, попробовала встать, увязла, выдернула сапоги, попятилась, из потревоженного дна потянулись пузыри.
Она плюхнулась на живот и попыталась плыть, то и дело задевая страшное дно. Вода переболталась с грязью. Наконец она выбралась на берег, но натолкнулась на такую стену тростника, сквозь которую пробиться было невозможно. Не надо было сворачивать с кабаньей тропы. Она пошла было по самой кромке воды и снова оступилась, ноги снова ушли в вязкое дно, но она ухватилась за плотные стебли и вытянула поочередно обе ноги.
— Эй-эй! Что-то я застряла-а-а! — крикнула она на всякий случай. Вдруг пост уже близко.
Она услыхала впереди шум, какое-то движенье, и голос крикнул: «Кто там?»
— Это я! Лейтенант Левина!
Тот же голос снова что-то прокричал, ей показалось, что она разобрала слова «левей, левей». Она подалась влево, но там стояла такая же непроходимая стена.
— Мне не выбраться! — Но она уже слышала, как кто-то продирался ей навстречу, хлопал по воде. Заходили ближние стебли, и прямо к ней вышли двое.
— Люки вельх! — сказали они, направив на нее автоматы.
Когда войска союзников освободили Кашгар, уйгуры рассказывали, что видели, как вели через весь город высокую девушку. Была ли это она или нет — установить трудно.
1973
Тамара Корвин
Крысолов
1Ах, единственную радость подарило мне провидение, и ту я не взлелеял, не уберег. Сам себе гарпия, я испохабил свою чистую рассветную совесть, бодрость и надежду раннего пробуждения. И не то беда, что проснулся я спеленутый простыней по голому телу без рубашки, не то, что настежь распахнуто окно, каковое всегда закрываю на ночь, и даже не то, что бог весть как случился у моей постели таз; но жаль безмерно, что мысли мои спутаны и с трудом вспоминаю, где был вчера и как попал домой.
А ведь недавно, приближаясь к сорока годам, я избавился от удручающего чувства незрелости, и как успокоительно было опознавать в себе приятную тяжесть лет, спасительную устойчивость груженой баржи, глубокосидящей! Наконец-то я мог надеяться на приближение к достойным старцам, дотоле с почтительной завистью созерцаемым. Тщательно следил я за свежестью белья и неизменной пристойностью верхнего платья, соблюдал размеренность в речах и размышлениях, выдерживая темп не быстрее andante[3], но и не медленнее largo[4], чтобы не утрачивалась связность. Никто не заставал меня в неподобающем виде; и лишь перед другом моим, кого стыжусь и робею… но поразительно, как одно возникновение магистра в моих мыслях очищает и проясняет их! Конечно, это он привел меня вчера домой, заботливо раздел, уложил, обеспокоился моим нездоровьем: разыскал, утруждая свою тучность, постыдный этот таз и поставил у моего изголовья на всякий случай.
Вот бы и остался до утра, милосердный самаритянин!
Но не следует давать волю злым чувствам. Его деликатность пощадила мою стыдливость. О каковой он знает уж потому, что никогда, и в самые хмельные минуты, не сетовал я перед ним на растерянность, на неловкость мою в любви. Она остается неупомянутой, ибо пока не поименовано нечто, то как бы и нет его.
Не взглянув на часы, я знаю, что должен поспешить: колокольчики в музыкальной шкатулке прозвонили восемь тактов «Deposnit potentes»[5] из «Магнификат». Чрезвычайно удалась эта работа нашему оружейнику; он добился избрания главой своего цеха и занят грандиозными изобретениями, но охотно дает волю давней страсти к механическим игрушкам. Над моей приверженностью к музыке он подшучивает, а заказ исполнил точно, не погрешив нигде в этом сложном чередовании четвертей, восьмых и шестнадцатых.
Да, сказано: кто, не будучи рожден владетельным князем, берется за административную деятельность, тот либо мошенник, либо филистер, либо дурак. Я не дурак и вряд ли мошенник; а будь я филистер, мучился бы я сейчас только тяжестью в голове и скверным вкусом во рту, но не страхом и виною. Случайность, коловращение судьбы сделали меня временным бургомистром города Гаммельна; я был удивлен, но не противился. И опять благодетельны последствия умолчания: кое-кто охотнее увидал бы во главе магистрата моего друга, магистра богословия и философии, чье глубокомыслие почти смущает, будучи несоразмерно Гаммельну. Но дружба наша, вернее, мое почтительное восхищение и его поощряющая снисходительность не названа перед миром, хотя и не составляет тайны; и пусть разочарованные утешаются, предполагая, что он как бы через меня правит; пусть отыскивают в моих делах следы его высокомудрия; и пусть недовольные, оказывая мне незаслуженную честь, намекают в кулуарах, что лучше-де бургомистру быть самостоятельней. Деликатная недосказанность сдерживает тех и других, комментарии не отягощают мой слух, я не вижу осуждающего качания голов и вершу дела Гаммельна в меру сил своих и способностей, сообразно конституции.
Возможно, пожелай я испить из источника мудрости друга моего — не получил бы отказа. Познания его безграничны; в нашем Гаммельне ни одно лицо, сколько-нибудь прикосновенное к высшему, не избегло его влияния. Председатель суда, не решаясь докучать ему сам, выведывает его мнения через знакомых; атташе граф фон Тедеско, изредка посещая родные края, неизменно испрашивает у него аудиенции; о профессоре, директоре школы, нечего и говорить: это преданный фамулус магистра, подражающий ему даже в походке. Копия близка к карикатуре, и поделом безрассудному, возомнившему повторить неповторимое! Правда, был и я дерзок когда-то, пытаясь постичь непостижимое. Как же так, думал я: отчего всякое его суждение непререкаемо, словно с Моисеевых скрижалей, — и это у человека, не принадлежащего ни к какому человеческому сообществу? Как же без этих весело-деловитых и пристально-строгих товарищей? Один заложит фундамент, другой накроет крышей, третий покрасит оконные рамы; сперва подскажут, после поддержат, а дальше — и проводят в землю. Мне приходили на ум бенедиктинцы, иезуиты, иные корпорации; однажды я ухитрился — весьма ловко, как мне казалось! — задать вопрос, не задевая его; и магистр прямо и без промедления ответил, что ничем и ни с кем не связан. Я уверен, что он посвящен в высокий духовный сан, но не знаю, к какой принадлежит Церкви.
Загадка магистра внушает постоянную неловкость тем пятишести гаммельнцам, которые склонны к размышлениям. Зачем сей муж, созданный удивлять и вразумлять мир и даже видом своим напоминающий башню или горную вершину в утренних лучах, добровольно затворился в родном городе? Ведь Гаммельн, при всех своих достоинствах, — небольшая среднеевропейская стоянка, населенная добрыми среднеевропейскими дикарями, — и кто здесь полюбопытствует о высоком? Приятный космополитизм последних десятилетий имеет здесь скорее комическое обличье. Может быть, магистр дал некий тайный обет? Но кому?
Итак, он непонятен; к тому ж он язвительно насмешлив, и недоброжелатели зовут его магистром злословия. Хватило бы и одного из названных свойств, чтобы мне обойти его стороною; но он пленил мой слух речами о музыке. Вначале, с юной и суетливой спесью профессионала, я не был внимателен; но негромкий голос продолжал звучать и скоро принудил меня остановиться, вслушиваясь…
Католическому прелату подобает знать музыку; протестанты на ее языке изъясняются. Но в нем я нашел глубину проникновения, безмерно превосходящую простую должностную осведомленность. Он говорил о музыке с отвагой философа, с точностью математика, с жаром поэта. Я был очарован, покорен, повергнут! И каждое слово его стало для меня законом. Я признался ему в моей мучительной неуверенности…
— Вы больны, — сказал он, выслушав меня, — и пусть век страдает тем же недугом, не надейтесь, что я отпущу вам грех во имя его массовости. Юный друг мой, не прячьтесь в штаны принца датского! Пусты эти штаны. Все пять актов Шекспир хохочет над ним, а хилые бледные потомки возвели его на пьедестал. Девушка вешается ему на шею, а он, в страхе за свои мужские доблести, хулит ее, как лиса виноград. Поглядите-ка на героя и мстителя: высший взлет его смелости — петушиная драка с Лаэртом. И благо, что тем и кончилось: дьявол знает, что натворил бы этакий истеричный импотент в роли великого короля. Я вижу, вас шокирует моя откровенность? Церковь владеет всеми языками, она непогрешима, и грязь не пристает к ее одежде. Вам же я советую по-прежнему воздерживаться от рискованных выражений… Итак, что же я услыхал от вас? Вы готовы к жертвам и лишениям, вы ждете награды лишь в радости труда; но вы боитесь ошибиться, вы не хотите стать посмешищем в собственных глазах, если усилия ваши превысят результат. Вы пришли ко мне, зная, что я всего лишь смиренный теолог, что я сужу только именем Великого Устроения; вы сказали, что нуждаетесь не в заключении эксперта, но в боговдохновенном совете. Что ж, ступайте! Бросайтесь в волны! Овладейте стихиями! Allegro con brio![6] Трубы и литавры!