Мария Арбатова - Меня зовут Женщина
Я не верю в абсолютную идею, которая вынуждает абсолютно всегда быть виноватым или бояться стать виноватым, что одно и то же. Вечно несчастная мать может воспитать только вечно несчастного ребенка, вечно несчастного человека может создать только вечно несчастный бог. Зачем мне вечно несчастный бог? Зачем я ему? Всякое единобожие приговаривает женщину к второсортности, а если у меня нет ощущения собственной второсортности, то мое безбожие смотрится фамильярно. Фаллократический бог ставит мне отметки, и я начинаю видеть в нем мужчину с детскими кубиками, который пытается удерживать меня не любовью, а властью.
...Ах, эта комната. Шарикоподшипниковская улица возле шинного завода...
— Скажи, а в Париже есть шинный завод?
— Конечно.
— Ну и зачем там жить, если все то же самое?
Это смешно, если не помнить каждую секунду, что рядом с тобой человек, обманутый сначала этой страной, потом той. А если не помнить этого каждую секунду, то нет никакого способа, чтобы понять, что он говорит и что он делает, потому что каждую секунду мы находимся в разных весовых категориях. От этой разности мы можем отделаться только в объятьях друг друга, но завтра... А потом он уедет. И дальше будет распоряжаться судьба, которая сама себе хозяйка.
— В той стране у меня нет прошлого, в этой — будущего, — говорит он.
— Никто не знает, где он будет завтра, — отвечаю я. Хотя именно я — то и знаю, где я буду завтра.
А завтра, завтра — это очередь из 14 женщин. Все, кроме меня и интеллигентной дагестанки, — пташки в диапазоне от 16 до 20. Четырех сопровождают парни с виноватыми лицами, они стоят возле своих милых, пытаясь взять верный тон, а какой уж тут тон... Им страшно. Им неловко перед теми, кого никто не сопровождает. Мне как раз легче от того, что я одна. Первого не пригласила в компанию из-за острого отвращения, он сделал меня палачом. Второго — по детской дурости, а вдруг после этого буду омерзительно выглядеть. Хотя, как драматургу, мне понятно, что чем хуже, тем лучше — ничто не делает женщину привлекательней, чем несчастье, если оно коротко и отводит мужчине роль символического спасителя.
Два извечных мужских типа — спаситель и преследователь, когда спасителем становится тот, кто не уверен в себе как в преследователе, и наоборот.
— Абортные, переодеться в подвале, вещи сдать по описи, — говорит зевающая кастелянша. — В четыре я закрываюсь, чтоб до четырех все успели!
Сакральное «успели». Что «успели»? Это? Ну раз она говорит такую фразу каждый день, значит, каждый день «это» до четырех успевают.
Вся компания, нервно щебеча, переодевается в халаты: в этом что-то от пионерского лагеря и бани.
— Опись вещей не забудьте, потом придете: «Я на аборт пришла в шубе, а вы мне пальто суете!» Женщина, вы что, глухая? — пристает кастелянша.
А все уже глухие. И те, кто держится, и те, кто не держится. И даже те, кто был здесь два месяца тому назад.
В палате четыре человека. 20-летняя хорошенькая девчушка совершенно не может закрыть рот, она щебечет и щебечет, зачем-то красясь что есть сил у зеркала:
— Ну, что они не начинают, суки! Пятый аборт делаю, первый раз столько мурыжат. В прошлый раз в 10 они уже чистили! Ну воще, за тысячу рублей я еще должна голодная сидеть!... Сейчас пойду и нажрусь... В прошлый раз после аборта сразу кормили. Суп какой-то, не проглотишь, и перловка с котлетой. Как солдат в армии! Я в прошлый раз залезла на кресло, сажусь, а мужик в зеленом, ну, врач, грубо так говорит: «Назад не оборачиваться!» А я сразу как обернусь, ну нет, не хотела оборачиваться, а сама — как обернусь... А там эта штука, страшная, как пылесос, с таким, ну, как намордником. А я как заору, а они меня схватили и хлоп укол, и сразу так все поехало, поехало... Я потом в палате очнулась и говорю: «Вы же мне ничего не делали! Только укол один! Тысячу взяли, а ничего не сделали!» Я ж еще от наркоза дурная была. А потом встала так, мне ж на работу, я ж всего на полдня отпросилась, я ж не могу целый день, я столько денег теряю, у меня ж работа в кооперативе. Все, встала, накрасилась, подошла к трамваю и вырубилась. Лежу, и все! Ну, подняли, там «Скорую». А я ж ничего. Я воще здоровая. Это просто у них наркоз крутой, ты воще как мертвец становишься... Ой, мамочки, что ж мы тут все делаем?! Мы ж тут все детей убивать пришли, как про это подумаешь... А что я могу: квартиры нет, денег нет, машины нет! Ничего нет! Вот пошли с мужем в кооператив, чтоб было... Ой, как есть хочется! Ну, что они нас мучат, мы ж и так мучимся.
— А мы на 3-м курсе института, — говорит тихая девочка, лежащая у окна. — Если б хоть на 4-м, мы б оставили. У нас и стипендия 700 рублей... Вроде предохранялись, а вот получилось... А правда, что после первого аборта у нас потом может не быть детей? — Она все время вскакивает к окошку, где на скамейке маячит ее парень.
— Правда, — отвечает дагестанка. — Только не у вас, а у тебя. Поняла? У него будут. Поняла?
Девочка обиженно смотрит на нее, а мы переглядываемся. Девочка еще не знает, как расстаются, прожив чуть ли не жизнь, расстаются с кровью и облегчением, а главное — с правом на новую жизнь. И дагестанка вздыхает:
— У меня две дочери. 16 и 14. Их обуть, одеть, в институт поступить надо. Я бы родила, но муж против, и потом мне уже 38. Но с другой стороны, ну что ж, что 38, я б родила. Но муж не хочет... А вдруг сын бы был... Подняли бы как-нибудь...
И все оборачиваются на меня, я должна кинуть в шапку абортного декамерона свою историю:
— У меня два взрослых сына. И резус-конфликт. — И они завистливо смотрят на меня, потому что резус-конфликт — это алиби. Хотя я — то знаю про себя, что если бы... то мне бы никакой резус-конфликт не помешал. «Белые начинают и выигрывают». Уж я — то знаю себя. И я представляю себе, как в параллельном мире на четырех табуретках сидят четыре мужика-соучастника и оправдываются за наше присутствие в этой палате.
И вроде все еще можно исправить, встать и уйти, и через год четыре хорошеньких существа будут учиться ходить, а не улетят в темное глубокое место...
Я ненавижу государства, в которых существует смертная казнь, я ненавижу мир, в котором удобны аборты. Это тяжелый тупой мужской мир, в котором за кражу кошелька дают 10 лет тюрьмы, а за аборт — 3 дня больничного листа. Этот мир организован так, что проще убить, чем вырастить. Я ненавижу этот мир, но сегодня он сильней меня даже внутри меня, и я сижу на железной больничной койке в длинном халате, который расстегивали мужские руки, и в пепельной кружевной рубашке, исцелованной вдоль и поперек... И в моем вызывающем одеянии (ведь рубашка будет залита кровью) есть что-то от вопля: «Вы видите, что я женщина? И не смейте делать мне больно!»
И я сижу и жду, согласно субординации этого мира. И я могу бросить ему вызов только ценой своей биографии, по которой он тогда проедет, как танк, Отвратительно гремя гусеницами. И инстинкт самосохранения побеждает во мне инстинкт материнства. И чтобы не завыть по-звериному, я вспоминаю руки, которые так терпеливо вынимали меня из кутерьмы самоистязания. Самые нежные руки в мире.
— Для того чтобы любить женщину, нужна отдельная жизнь. Я не могу любить женщину кое-как, ведь надо еще работать, писать, становиться самим собой. Я боролся за свою независимость от женщины, и я победил, — говорит он с серьезностью ребенка, повествующего, как ночью к нему в комнату приходил слон.
— Ты борешься не за независимость от женщины, а за независимость от женственности в этом мире и в тебе самом.
И он вздрагивает. Как говорится, удар в печень заменяет три года ухаживания.
— Откуда ты знаешь?
— Тебя раздражает, что поток жизни водит тебя за собой, а не ты его.
— Я ему благодарен за это, потому что, если не идти за потоком, придется ходить по трупам...
До трех часов, чуть не свихнувшись от напряжения, мы ждем... У врачей операции, конференция, еще что-то. В общем, фашизм, потому что ждать «это» невозможно. И вот первую вывозят на каталке из-за тяжелой, как у сейфа, металлической двери операционной. Она спит. У нее совершенно синие губы. Она расслабленная и холодная. Ее душа еще где-то мотается, она похожа на разорванную упаковку от вещи. Смотреть на нее почему-то страшнее, чем на покойника.
Она — первая, я — последняя, 14-я. Когда я захожу в жаркую, слепящую операционную, я уже ничего не соображаю.
— Снимите тапочки и поднимайтесь на кресло, — говорит медсестра.
— Да, да, — отвечаю я, светски улыбаясь, и лезу в тапочках.
— Снимите тапочки, — терпеливо говорит сестра и показывает на тапочки, понимая, что вербальный уровень у меня блокирован. Я снимаю тапочки и, держа их в руках, двигаюсь по ступенькам кресла. Сестра мягко отнимает тапочки, и я чувствую себя беззащитно, как актер-первокурсник, которому некуда деть руки. — Ложитесь, поднимайте рубашку.
На соседнем кресле в позе, готовой к надругательству, спит моя 20-летняя соседка, та, которая делает 5-й аборт. И это так страшно. Не лично мне. Это вообще страшно. Какая-то бессмысленная эмблема бессмысленной цивилизации. У девчонки накрашены глаза и щеки, рыжий роскошный хвост свисает вниз, и ситцевая наглаженная рубашка с кругленьким умильным воротничком закатана до груди. У нее накрашены ногти. Она несколько раз в палате вынимала из кармана халата пузырек лака. Ногти накрашены и на вывернутых железяками кресла ногах с пухлыми детскими пальчиками. И такая во всем этом бессмысленная обреченность, что хочется позвонить в Верховный Совет и сказать: «Козлы, или придите и посмотрите на нее, или закупите, наконец, противозачаточные средства».