Дина Рубина - Белая голубка Кордовы
В ноябре он охмурил в трамвае юную повариху Маринку из столовой Генерального штаба, что под Аркой на Дворцовой площади. Была эта Маринка веснушчатой хохотушкой, в нимбе золотых дрожащих кудряшек, вся в возникающих и гаснущих ямочках и складочках, на которые можно было смотреть бесконечно, как на тающие круги в тихой воде. Очень интересовалась — как это художникам не совестно рисовать голых женщин… Словом, дурища была отчаянная. Но шепнула пару слов охраннику, суровому старичку в кургузом пиджаке, и к часу дня в любую погоду тот пускал ребят в столовую низшего персонала. Очень их поддержали в эту первую зиму штабные обеды.
Дело в том, что Жука готовить не привыкла и не любила. Коммунальную кухню в их квартире ненавидела, столовалась, где придется — больше всего любила пирожковую «Штолле» на Васильевском, и домой приносила оттуда с десяток пирожков по 12 копеек, с рисом, с яйцами — действительно вкусных. Появление племянника ничуть не стимулировало ее домохозяйственные интересы: хочешь жрать, возьми в холодильнике булку с маслом.
Так что, если голодное брюхо заводило особо тоскливые куплеты, Захар многозначительно насвистывал Андрюше какую-нибудь военную мелодию, типа «и танки наши быстры», и они исчезали с уроков — в сторону Генерального штаба.
К тому времени помимо низкокалорийного романа с Маринкой на Захара налетели и вихрем промчались две потрясающие параллельные любови с уклоном в вечную верность: с разбитной телефонисткой Центрального телеграфа (стрижка каре, мускулистые длинные ноги с великолепным классическим подъемом ступни, французистая картавость, странная для уроженки Архангельска), и с соседкой Машей, студенткой университета, которой он помогал рисовать стенгазету (у этой был пленительный наклон спины и гибкая покорная шея с нежным желобком, опушенным золотистыми перышками волос — как он любовался этими золотистыми переливами в жаркие минуты порывистой помощи)…
От каждой оставалось множество карандашных набросков — как правило, обнаженных, — понятно, когда уже тянется рука к карандашу: после, после… Мягкие блаженные линии, округлые, вздорные, заносчивые, кроткие груди; певучие, или по-мальчишески угловатые бедра, высокие шеи, лютневый прогиб спин… Что там ваш донжуанский список, Сансергеич, имена начирикать и в ряд поставить — это всякий может. А воплотить, а каждую воплотить в особой ее, неповторимой незабвенной прелести? Тут не список, тут целый иконостас — ведь на каждую, ей-богу, на каждую можно искренне молиться: передо мной явилась Ты, и как же ты была божественно сложена. Или не божественно, неважно: главное — явилась и была. А о чудном виденье в своем блокнотике я уж сам позабочусь.
Тетка с ужасом наблюдала его похождения — хотя большую часть он замалчивал, приучившись безбожно ей врать, так было гораздо спокойнее, — и повторяла, что в заднице у него даже не шило, а набор хороших швейцарских ножей, причем в открытом виде.
(Жука всегда неформально выражала свои мысли. И вообще, разговаривала — словно в растоптанных тапочках ходила. При всей своей образованности, могла, например, спросить: — В чем ты идешь на ноги?)
К весне Захар уже налюбовался Маринкой досыта, сделал с нее множество набросков… и все норовил передать ее в наследство Андрюше, возмущенно крича, что не обязан один расплачиваться за обеды, что ему надоели казенные котлеты, и вообще, пора искать другой общепит… Но Андрюша краснел, бледнел и по-прежнему оставался дурацким девственником с вечно завязанным горлом. Может, тебе какую старушку подыскать, из антиквариата, озабоченно интересовался Захар, сначала ее починять немного, а потом уже пользоваться?
3
Весна началась с пронзительных выкриков продавцов мимозы где-то на Пушкарской, на Петроградской стороне: «Мымоза, мымоза свэжай, бэри для дэвушка, бэри для жена!».
С шорохом и треском ломались, лопались и наползали на опоры мостов грязные слоистые льдины на Неве…
В начале апреля девушки поснимали шапки и их примятые за зиму волосы распушились по зимним воротникам шубок и пальто, еще не смененных на плащи и куртки. На лотках возникли первые огурцы, неестественно длинные, но живые, пупырчатые. Этот кошмарный огурец разрезали на ломтики, нюхали, клали на черный хлеб с маслом, ели с солью… И его запах, зеленый тревожный запах весенней воды, собственно, и знаменовал перелом к весне.
В середине апреля Жука вечером вернулась из университета, и сказала:
— Захар! Зови на завтра Андрюшу. Корюшка пошла!
Маленькая серебристая рыбка величиной с ладонь водилась, оказывается, только в Финском заливе и тоже пахла свежим огурцом. Жарили корюшку так: разрезали ножницами брюхо, внутренности выбрасывали, а рыбу жарили с головой. Андрюша, приятно удивленный нежным вкусом неприглядной рыбки, предложил зажарить ее целиком, как есть, — зачем же добру пропадать, заметил с интернатской смекалкой; этот метод через неделю опробовали на компании приехавших из Москвы Жукиных испанцев, и потом уже корюшку в семье готовили именно так — обваливая в муке, жарили вместе с потрохами, и так аппетитно хрустели солоноватые ломкие плавники и хвостики!
Но в мае вдруг опять похолодало, будто зима вернулась. Ленинградцы говорили: «черемуха зацвела» или «пошел Ладожский лед», и осатаневший от холодов, совсем отчаявшийся Андрюша повторял все это чуть не со слезами на глазах…
Впрочем, и это прошло; вскоре на улицах появились первые бочки с квасом. К ним сразу выстроились очереди — с чайниками, бидонами, трехлитровыми баллонами. И стало ясно, что наступила весна…
* * *…И стало ясно, что к весне оба они осмотрелись и в городе поосвоились — возможно, потому, что их приголубила бескорыстная и славная Людка Минчина, соученица, дочь известного книжного графика Степана Ильича Минчина — а тот был секретарем Союза художников, автором иллюстраций ко многим известным изданиям, барином и сибаритом.
Сначала Людка просто уводила их гулять по Питеру, каждый раз другим маршрутом.
— Сегодня идем путем, каким Раскольников шел убивать старуху, — объявляла она, и с бывшей Гороховой вела их на Фонтанку, в огромный двор буквой «П», где в одном из окон коммунальной кухни на первом этаже Захар насчитал семь холодильников — как на хладокомбинате.
— Вон, видите, окно на третьем этаже, второе от трубы? — сказала Людка. — Там и жила старуха.
Они задрали головы, и вдруг увидели в окне: стоит! какая-то бабка стоит! Неподвижно, страшно, и смотрит на них сверху вниз.
— Ой, кто это там? — спросил Андрюша, и Людка, глазом не моргнув, отозвалась:
— А это памятник той старухе, недавно установили…
И в ту же минуту «памятник» шевельнулся, почесал свалявшуюся башку и отошел от окна.
В другой раз привела их во двор-кольцо, покричать — туда все кричать заходили, эхо было удивительным: если громко крикнуть, твой голос будет долго метаться среди стен, аукаться сам с собою, возникая то тут, то там, неправдоподобно ясно, выдуваясь, как пузырь, и тихо угасая… И они кричали, и по очереди, и вместе; замирали, слушая себя, и опять кричали — пока с пятого этажа их не погнал решительным матом некий обезумевший гражданин.
Иногда Людка внезапно останавливалась напротив какой-нибудь «Шашлычной» на Садовой и говорила:
— Здесь Свидригайлов пил с Раскольниковым: смотрите, те же люди сидят.
И правда: время от времени — бах! — одна голова бессильно падала лбом об стол. Бах! — падала другая.
Или, проходя мимо какого-то особняка, Людка прерывала оживленный разговор не менее оживленным:
— Ой, обратите внимание: в этом доме Распутина убили! Вот тут его волокли…
Или махнет рукой, так, за спину себе:
— А сюда приезжал граф Зубов к будущему императору Александру Первому, с заговором против Павла. Тот Зубов, чьей табакеркой Павлу череп проломили.
Или прикажет в воскресенье «быть как штык» ровно в десять на такой-то остановке и везет их на Пряжку, к последней квартире Блока… А там все немного напоминает Южный Буг: река, лодочная станция. Деревня — не деревня, город — не город…
Людка знала Ленинград досконально, удивительно знала: отец изрисовал его вдоль и поперек, и дочь таскал всюду с собой, с самого малого ее детства. Она знала норные проходные дворы, что, как обручи, насаживались один на другой, арка за аркой, заканчиваясь глухим каменным мешком… откуда дверь какой-нибудь дворницкой вела в сквозную щель, из которой — нырок наружу — и ты оказывался в следующей анфиладе замшелых и темных дворов-колодцев; туда даже в ясный день не заглядывало солнце, а выходя из дому, невозможно было определить — что за погода сегодня.