Михаил Левитин - Богемная трилогия
— Вот и открылись ваши гнусные намерения, господин Бернблик, вот и открылись!
— Я и не скрывал их, уважаемый негодяй, то есть я хотел сказать господин Бернброк.
МАМА БЫЛА ВЗВОЛНОВАНА, КАК МОРЕ. ПАПА БЫЛ ПОТРЯСЕН, КАК МОЗГ.
Несмотря на уговоры родителей бессмертного Шурки, они сбросили шубы, выскочили на площадку и с криками: «Ты! Ты! Ты!» — начали тыкать друг в друга тростями так отвратительно, что бессмертному Шурке стало тошно, и больше не от страха, что кто-то из них попадет другому в глаз, он-то знал, что никаких глаз у них не было, а от тупого «ты-ты-ты», будто нельзя было чередовать «мы-мы-мы», «вы-вы-вы», «они-они-они».
Бессмертный Шурка так и не узнал, кто там победил на лестничной площадке. Он почувствовал жар. У него начиналась ветрянка.
ПОТОМ СГОРЕЛА СВЕЧА.
И пока он смотрел на свечу, он жил, хотя смотреть было больно.
Бал проходил по всем правилам дворцового этикета. Громко сообщалось о прибытии пар. Пары входили счастливые. Это были славные представители знатных фамилий. Все было выставлено напоказ. Возможно, что свеча занимала его время. Свеча — время. То, что она таяла, было реальностью, она таяла — он жил. Она умирала — он оставался жить. И в этом было великое расхождение. Будто они жили в разное время.
Свечу было жалко, хотя не она болела, а он, но жалеть его нужно было сдержанно, он не становился меньше.
Свеча не жаловалась, он тоже — это было общее. Когда он лег болеть, ее поставили и зажгли. Это был единственный свет, который он соглашался терпеть. Это был единственный свет, согласный мучиться вместе с ним.
Он думал о свече. Настоящая бальная свеча. Она была притворщица, она была дама. Она отклонялась в танце от партнера кокетливо. Партнером был он, бессмертный Шурка.
Она закрывала глаза от удовольствия, ей нравился разговор. Она прикрывала глаза, как кошка.
Он был единственный поэт на этом балу, но его никто не узнавал.
Свеча знала, но делала вид, что ей это безразлично. Все равно с кем танцевать. Он пытался с ней разговаривать — она тихо смеялась, умирая. Она умирала — он выздоравливал. Это было как-то зависимо друг от друга — потерять ее, но остаться живым.
Он был не согласен, но тогда надо погасить свечу, уйти с бала. А он ни за что не хотел остаться в темноте.
Бал шумел, как деревья. Он смотрел на бал откуда-то сверху, высокий, как свеча. Смотрел с хоров. Ни одного лица он не различал. Только плечи, плечи, плечи. На них хотелось непрерывно смотреть. Они были выставлены для него. Они были своды. Они галдели, как цыгане.
Ему захотелось уехать от самого себя, от Бернблика с Бернброком, от всего однообразия детства. Он назывался «свеча». Он понимал, что ей больно.
Бал становился ее умиранием. И это было еще одним воплощением времени. Бал переставал жить сам по себе, свеча сгорала совершенно самостоятельно, он выздоравливал, хотя его лишали бала. Его лишали музыки, женщин, славы. Он боялся уснуть и пропустить момент, в который все это исчезнет. Он делал все, чтобы не уснуть. Он не уснул, но и не заметил. Она сгорела сама по себе, бал кончился, температура упала.
Он попросил принести зеркало. Ему принесли. И когда он увидел чистое мальчишеское свое лицо в провалах рябинок, он понял цену бала. Он понял, что, пока смотрел на свечу, мир менялся. Это было четвертое время, оно делало свою подрывную работу, это была плата за пребывание на балу.
— Теперь я урод, — сказал бессмертный Шурка.
— Что ты! — возразила сестра. — Это как веснушки, ты стал еще милее, тебе это очень идет.
Он улыбнулся. Время запечатлелось на его лице. Смерть свечи не осталась безнаказанной. Нельзя любоваться красотой безнаказанно. И, значит, содержание осени за окном тоже что-то отбирало. И все красивые картинки жизни запечатлелись рябинками на его лице.
Эта связь его поразила. Содержание наказывалось действием. А он родился созерцателем. Созерцание каралось. И тогда он понял, что будет смотреть и смотреть, пока не сгорит, как свеча.
И тогда он понял, что это была плата за бессмертие. Свеча взяла на себя его время. Собственно, она и была его временем, но он не знал об этом.
С ним ничего не происходило, происходило с другими, но они исчезали неизменившимися, он же проснулся, не узнавая самого себя в зеркале. Это были первые загадки.
Тогда он понял: если бы свеча не сгорела, он бы не изменился. Он понял, как вредно смотреть на свечу. Нельзя смотреть на умирающего безнаказанно.
Ты отдаешь ему силы. Он уводит тебя за собой. Он — ты.
Тогда он понял, что сгорела не свеча, и то, что происходит сейчас с ним, — это уже следующая вторая жизнь. ПОТОМ СГОРЕЛА СВЕЧА.
Линия меняет направлениеОни спускались по-разному: тучные блондинки, рыжие с вихляющей походкой, тощие надменные брюнетки, девчонки, дамы, барышни. Но лица их были равнодушны и пусты. Иногда бессмертному Шурке, подглядывающему за ними в дверную щель, мерещилась на этих лицах даже ироническая улыбка: а пусть оно все идет к черту в конце-то концов!
Это стало его энциклопедией, словарем знаний.
Если они выходили от Бернброка, то спускались в сопровождении двух негров. Негры провожали к выходу и выпускали из парадного на Съезжинскую. Один из негров был уже немолод, с седыми баками, в шляпе, с зонтом, перекинутым через руку, очень благообразен, за ним чувствовалось мужское прошлое, другой — красавец в тюрбане. В полутьме подъезда у негров поблескивали пальцы. По замыслу Бернброка, негры должны были поддерживать в дамах дух бодрости. Считалось, что дамы при неграх постараются не расслабляться.
Великий циник Бернброк! Дамы начинали чувствовать в себе запас сил и понимать, что не все еще потеряно. К трагедиям своих клиенток Бернброк относился не как к ошибкам, а как к прихотям похоти и поощрял их на новые преступления.
В этом-то и была уязвимость его как врача-гуманиста, и этим же объяснялись легкость и удачливость его прытких акушерских рук. Он был послеродовой психолог, послеабортный, он был киник.
Бессмертный Шурка был посвящен в тайну этих женщин, ему казалось, что там, за дверью, делали больно не им, а ему, но в то же время он завидовал тем, кто сейчас причинял им боль, но еще больше тем, кто заставил их эту боль испытать. Его бил озноб, когда он видел их, выходящих от Бернблика и Бернброка.
— Ну, проводи, — сказала она. — Ты так жалобно смотришь. Тебе меня жалко?
— Нет, не вас.
— Не меня? Кого же?
— Мне себя жалко.
— Почему?
— Вы сейчас уйдете, а я никогда не видел женщины красивей вас.
— Нашел время говорить комплименты! Но все-таки ты очень мил, проводи. Я на тебя обопрусь.
Они вышли на Съезжинскую. В трамвае он постарался незаметно прикоснуться к ее волосам. Она обернулась.
— Что ты делаешь?
— Трогаю ваши волосы.
— Зачем?
— Не знаю. Это привычка. С детства я люблю трогать женские волосы. Мама говорила, что когда я маленький встречал какую-нибудь девочку, то орал восторженно: «Девочки, девочки, косички, бантики!»
Она засмеялась.
— Я никогда не засыпал, пока не поглажу маму по голове. Она брала меня в постель, я гладил ее волосы и засыпал. Однажды она оставила меня с дядей, я погладил маму и уснул, а дядя прилег рядом, я проснулся и потянулся к маминой голове, чтобы погладить, дядя был лысый, он увидел мое движение, начал отклоняться в ужасе, сполз с дивана. Но ему повезло, я слишком хотел спать и, не найдя мамы, тут же уснул. Дядя рассказывал потом эту историю с содроганием.
Она хохотала, на них оглядывались неодобрительно пассажиры, она хохотала, а он смотрел на нее изумленно и ласково.
— Удивительно смешной мальчишка! Или ты льстец, хитрый, а? Ты хочешь меня рассмешить, чтобы понравиться, да? Ты хочешь мне понравиться?
— Я очень хочу вам понравиться.
— Хорошо, ты сейчас зайдешь ко мне, и я разрешу тебе погладить мои волосы. Больше я ничего не могу для тебя сегодня сделать. Ты согласен, да?
— О, я согласен, согласен, согласен.
Он гладил ее волосы в этот вечер и еще много других вечеров, когда ему было позволено гладить.
Старухой она вспоминала не трех своих мужей, не сто трех любовников, а то, как гладил ей волосы случайно подвернувшийся гимназист со следами оспы на лице.
Он веселил ее, а сам при этом становился все грустнее и грустнее, особенно грустным было его лицо после близости. Он как бы захлебывался близостью, стонал, будто плакал.
— Ну что ты, что, — говорила она, — ну нельзя же так, мне кажется, я делаю тебе больно, ты пугаешь меня.
Но он молчал благодарно и только гладил ей волосы.
А в один прекрасный день он пропал, может быть, нарочно так неожиданно, не пришел, чтобы она уже до конца жизни не могла о нем забыть.
Они были разными, очень-очень разными, и неважно, какими они казались себе, важно, что для него все они были очень нежными, даже невнимательные, даже грубые, и еще важно, что после каждой близости ему казалось, что теперь-то он уж точно становится бессмертным.