Каталин Флореску - Якоб решает любить
Он был мастером по части добывания денег тем или иным способом. Молить и вызывать сочувствие у него получалось так же хорошо, как грубить и брюзжать, если ему ничего не давали. Люди боялись его, потому что он мог проклясть их, пожелать молодым женщинам бесплодия, а старикам — одинокой смерти. Он всегда безошибочно выбирал такое место, чтобы прохожие на него обязательно посмотрели.
— Господь увидит, если ты подашь, и увидит, если не подашь, — объявлял он торжественным тоном. — Тебе решать, что Он увидит.
И тогда Господь видел, как множество рук лезут за своими кошельками. Если кто-то бросал деньги в пыль, Мушка не двигался с места. Он был князем, снизошедшим до своих подданных. Вдали от чужих глаз он снова забирался мне на спину, и мы исчезали, прежде чем появлялся патруль.
Коротая вечера в нашей тесной каморке, мы ели жидкий картофельный суп, что приносил кабатчик. Стирали и штопали одежду. «Я прошу милостыню, но это еще совсем не значит, что я должен выглядеть как последний бродяга», — говорил Мушка. В его представлении, тот, кто может себе позволить снимать комнату, каждую неделю мыться и менять белье, — еще не опустился на самое дно. Были и другие, павшие еще ниже, и на них он смотрел свысока, как приличный человек. Иерархия нищеты.
— Где ты потерял свои ноги? — спросил я однажды.
Он погладил культяпки.
— Когда-то я был таким же искусным вором, как теперь — искусный попрошайка. В жизни можно многим заниматься, главное — делать это хорошо. Всего раз в жизни я поступил неосмотрительно, и пришлось улепетывать от жандармов. Вот и попал под машину. Но успешно переучился, как видишь. — Он рассмеялся.
Я как раз стирал свитер, который передала мне мать и о котором я очень заботился все эти годы. Этот свитер, да еще старые штаны и такие же старые ботинки, дедова шапка, рубашка кабатчика и пальто, подаренное батюшкой, — вот и все мое имущество.
— У тебя когда-нибудь была девушка? У меня — нет, — услышал я.
— Была.
— И что с ней стало?
— Она мертва.
— Есть еще много других, — утешил он.
Той ночью Катица не выходила у меня из головы.
В другой раз Мушке захотелось, чтобы я порассказал ему каких-нибудь историй.
— Каких-нибудь я не знаю, знаю только семейные.
Пока я рассказывал ему о судьбах Каспара и Фредерика, Мушка чинил мне ботинки или рубашку. В отличие от обитателей Трибсветтера, почитавших Фредерика спустя много лет после его смерти, Мушку поразил в первую очередь Каспар.
— Такие люди берут силой, что им нужно. Я бы тоже так сделал, — пробормотал он.
— Но он убил невинных людей. Он же ошибся домом, — возразил я.
— Почти как ты в первый день, только вот ружье оказалось у того толстяка, а не у тебя. — Мушка наклонился вперед и произнес, подчеркивая каждое слово: — Не важно, твое это или нет. Если тебе что-то нужно, позаботься, чтобы ружье было у тебя.
— Но что ему это дало? Через двадцать лет его убили.
Мушка вздохнул:
— Ты и правда ничего не понимаешь. Важно быть хозяином самому себе, а не то, сколько ты проживешь. Только тогда ты что-то собой представляешь. Я еще поползаю, покуда можно, а потом уйду. В тюрьму я не собираюсь.
Он все время заставлял меня описывать ему Каспара, но поскольку я понятия не имел, как тот выглядел, то выдумал жилистого человека среднего роста, чем-то похожего на Мушку.
— Ага, значит, я немного на него смахиваю?
Возможное сходство с Каспаром его чрезвычайно радовало.
Осенью и прежде всего зимой, когда стояла такая погода, что никто лишний раз не выходил на улицу, мы переключились на другой способ заработка. Выбирали многоквартирный дом и планомерно обрабатывали его с последнего этажа до первого. Я опускал Мушку перед дверью квартиры и прятался. Некоторые пугались, увидев его, и сразу захлопывали дверь, но мы ждали, и нередко люди потом все-таки просовывали пару монет через щель.
Другие, в основном старики, приглашали нас зайти и давали что-нибудь поесть и попить. Но они всегда хотели одного — рассказать нам о своей жизни. Когда мне это надоедало, я хватал Мушку за руку. «Мы должны им этим отплатить», — шептал он. Глазами он постоянно шарил по комнате в поисках возможной добычи. Он не утратил воровской инстинкт вместе с ногами. Когда старики вставали, чтобы достать денег, Мушка брался за дело. Он всегда находил что-нибудь ценное и при этом достаточно мелкое, что поместилось бы в его кармане. Из помощника попрошайки я превратился в подельника вора.
Тоска по Трибсветтеру, притупленная и погрузившаяся на дно моего сердца, снова пробудилась месяцев через девять. Однажды священник Шульц прошел мимо нас так близко, что я испугался, как бы он меня не узнал. Но наверное, он не смог бы узнать меня, даже если бы я взял и представился ему. Я следовал за ним по пятам, пока он не зашел в какой-то подъезд.
Мне казалось, будто из-за священника я увидел все, что когда-то было моим миром: родителей, деда, двор, Рамину. Из-за человека, на чьей совести была смерть Катицы и который помог русским, чтобы спастись от расстрела. С того дня я стал все чаще ходить к дороге, ведущей к Трибсветтеру, и смотреть вслед машинам и повозкам. Достаточно было поднять руку, но я этого не делал.
К тому времени я уже смекнул, что с Мушкой могу оказаться за решеткой гораздо раньше, чем без него. Но я еще никогда не оказывался так близко к аресту, как в тот день, когда очередной старикан выставил нас за дверь и вызвал милицию. За нами погнался патруль. Бойцы были молодые, откормленные, и оторваться от них оказалось нелегко. Только благодаря знанию всех закоулков города я смог в последний момент улизнуть от них.
Это произошло в один из первых теплых деньков весны 1951 года, я вышел на берег Бегского канала и в изнеможении упал в траву. Мушка откатился в сторону.
— Ну, мы ему покажем! — воскликнул он.
— Не собираюсь я никому ничего показывать. Я не такой, как ты, — ответил я, не глядя на него. — Я выхожу из игры.
Он взял в зубы травинку и лег на спину.
— Вот так, значит. Похоже, ты меня невнимательно слушал. Я знаю, кто ты и кто твои родственники.
Я схватил его за шиворот:
— Получается, это никогда не кончится, да? Сначала ты говорил о паре недель, а я таскаю тебя уже девять месяцев! Думаешь напугать меня тем, что ты знаешь. Но я просто встану и уйду, и ты ничего с этим не сделаешь.
— А если милиция о тебе прознает? — ухмыльнулся он.
— Не прознает. Тебя заметут, как только ты к ним заявишься. И там, куда тебя упекут, не бывать тебе хозяином самому себе.
— Это за меня могут сделать и другие. Или письмо.
Я опять схватил его и дернул к себе.
— То, что я знаю о тебе, потянет на несколько лет, — прошептал я.
Я встал и заправил рубашку поглубже в брюки. Мушка так отчаянно вцепился мне в ногу, что протащился за мной несколько метров, пока я не вырвался из его рук. Дрожащим голосом он крикнул мне вслед:
— А со мной-то что будет?
— Подождешь следующего в кабаке! А я теперь сам себе хозяин. Ты сам говорил! — ответил я, вышел на тротуар и, не оглядываясь, зашагал к выезду на Трибсветтер, где сразу же поймал попутный грузовик.
Последний отрезок пути я прошел пешком; миновал Цыганский холм, на котором ничто больше не напоминало о Раминином доме, не осталось даже развалин; перешел через границу деревни. Если я и ожидал, что мое возвращение в деревню будет триумфальным, что люди выбегут из домов, станут обнимать и приветствовать меня, ошеломленно и благоговейно глазеть на вернувшегося из Сибири, то быстро разочаровался.
Редкие встречные на улице не оборачивались, они не узнавали меня, а я — их. Это были румынские переселенцы, которые теперь жили в домах депортированных швабов. Об этом говорили их лица и одежда. Ни один немец не стал бы лузгать семечки, спокойно, почти безучастно глядя на корову, привязанную к забору и щиплющую травку. На скамейке сидел старик в овчинном тулупе, накинутом на плечи, с тростью на коленях. Я подошел к нему и спросил:
— Папаша, а немцы здесь больше не живут?
— Само собой, живут, а то как же. Молодежь-то ихнюю русские увезли, а остальные здесь.
— А где ж они? Что-то не вижу ни одного.
— Почем я знаю? На этой-то стороне села теперь одни румыны живут. А швабы по ту сторону Лотарингской улицы. Наверное, в кооперативе сейчас. Они, по большей части, там работают.
— Как это?
— Что значит «как это», сынок? Мы все в кооперативе. Земля теперь общая, все принадлежит государству. Швабы долго упирались, но потом и до них дошло, что они теперь тут не хозяева.
— А Обертоны? Остались еще? — спросил я.
— И Обертоны есть. Правда, теперь в доме цыганенок со своей женой живет, а они — в людской. Только старик Обертон год назад покинул нас. Хороший он был человек, не то что его зять. Мы, румыны, молились за упокой его души, хоть он и католик был.