Лоренс Даррел - Бунт Афродиты. Tunc
— Нет. Ты не такая, Гиппо.
— Такая. Такая. Больше всего меня бесит, как она теперь умеет выражать свои мысли; я выкрала несколько её писем Графосу. Вот как низко можно пасть; некоторые куски я помню наизусть, такой, например: «Что касается меня, то в молодости, находясь в своего рода школе любви, будучи там пленницей и обязанная принимать каждого, молодого и старого, я не познала главное. Мой разум остался неразбуженным. Половой акт не воспламеняет, если в нём не участвует душа: должна быть прорвана та плева, которой плотская есть всего лишь пародия, — душевная плева. Иначе ничего не постигнешь, ничего не обретёшь. Как мало мужчин способны дать это женщине. Ты, Графос, дал это мне. И, хотя я никогда не смогу полюбить тебя, я благодарна».
Она стукнула костылём об пол и перевернула журнал вниз лицом, её лицом.
Мы прекрасно пообедали — у огня, тарелки на коленях; и какое это было наслаждение — болтать о прошлом, которое для меня стало уже доисторическим — желтеющими фотографиями Акрополя или византийского Полиса. После обеда на минуточку заглянули Пулли с Вайбартом, но над нашей, казалось бы, оживлённой болтовнёй витала тень Карадоковой смерти. Она ощущалась просто физически — и не только потому, что все его бумаги были сложены рядом, на серванте. Я даже не пытался поставить плёнку с записью его голоса, иначе нам ещё больше стало бы не по себе. Зато я узнал новость о Баньюбуле: он вскоре должен был приехать в Лондон показать врачам свою простату.
По утрам он по-прежнему на час уединяется в туалете со своей глиняной трубкой и чашкой мыльной воды. Сидит там и в тихом экстазе пускает радужные пузыри и смотрит, как они плывут над Афинами. В полной гармонии с собой. Разве только до сих пор горюет, что его не взяли на фирму. А так ничуть не изменился.
Вайбарт недавно побывал у Иокаса, который тоже залечивал ногу, сломанную в результате падения с лошади. Вообразите, как он, прикованный к постели, перед камином, в котором бушует пламя, пьёт касторку старинной столовой ложкой или как евнух стрижёт ему ногти на ногах. Умирая со скуки, не в состоянии читать, он нашёл себе развлечение — игрушечную железную дорогу. Его маленькие вагончики носятся по всему дому и половине сада. На носилках его переносят с места на место, и вот так он приятно проводит время.
Но разговор наконец сошёл на нет; Карадок не отпускал, как больной зуб. Графин был пуст. Они ушли, распрощавшись с неохотой, поскольку вечер далеко не кончился, но понимая, что не в силах его оживить. Гиппо осталась, чтобы ещё посплетничать, посидеть в задумчивости.
— Поедешь со мной? Я обнаружила, что в провинции идут ещё четыре фильма, в которых она играет. Я здесь пробуду неделю — слишком мало для Лондона.
Я согласился, странным образом взволнованный её предложением; не считая того случайного фильма на корабле любви, больше я Иоланту не видел ни в одной картине. Она сжала мне руку; мы заговорили о другом, и я упомянул мёртвого юношу в постели Сиппла. Кто, в конце концов, совершил преступление и кто замёл следы? Она не знала; и я чувствовал, что она говорит правду.
— Сиппл грозился это сделать, потому что мальчишка собирался шантажировать его. Вот тебе один ответ. Но позже он сказал, что это произошло в его отсутствие. Есть и другой. Да, брат и отец Иоланты, которые были в тот уикенд в Афинах, тоже грозились наказать мальчишку. Этого достаточно. — Она тихо охнула и потёрла виски. — Для каждого поступка есть сотня причин. В конечном счёте невозможно точно сказать, какая из них была решающей. Жизнь становится всё непостижимей, а не ясней.
— Должен сказать, я подумал, что она сама могла бы… — Я, словно на незнакомое, взглянул на чувственное лицо мировой звезды. — Интересно, может, фирма знает.
— Об этом надо спросить Джулиана.
Позже, конечно, я так и сделал. Он ответил приблизительно следующее:
— Знаете, большинство вопросов приобретают то большее, то меньшее значение, уходят то в область коперниковых, то птолемеевых: они никогда не остаются неподвижны, маятник всё время качается. Они меняются в зависимости от того, как на них посмотреть. И предлагаемый ответ, особенно если его предлагает организация, подобная фирме, всегда предположителен, не окончателен. Приходится с этим мириться. — В голосе его была великая печаль. Я был так тронут этой его печалью, что едва не расплакался.
— Вопросы и ответы, — горько сказала она. — Как объяснить твою любовь к Бенедикте Мерлин?
— Очень просто. Это было так же естественно, как дышать.
— А сейчас?
— Точно так же. Я ничего не понимаю. — Она неприятно засмеялась. — Нет, погоди, — укоризненно остановил я её. — Мы по-прежнему любим друг друга, по крайней мере я.
— Все женщины её не выносят, — сказала она. — Ты это знаешь.
Конечно, я знал это. Нелегко было объяснить чуть ли не гипнотическое влияние Бенедикты на её безмозглого учёного мужа.
— Думаю, это форма истерии, в Средние века это расценили бы как одержимость.
— Говорят, что фирме регулярно приходится грабить её, чтобы возместить громадные расходы на её страховку.
— Злобные сплетни, — возразил я.
— Очень хорошо, злобные сплетни.
Раздался звонок в дверь; прибыло заказанное мною такси, и, сожалея, что приходится расставаться, я мёдленно помог ей доковылять до машины. На улице она обернулась ко мне и спросила:
— Встретимся завтра днём? Ну, пожалуйста.
— Конечно, встретимся.
Она имела в виду фильмы с Иолантой. И она укатила, махая белой перчаткой, с дрожащей улыбкой на лице.
Дом без неё показался очень старым и затхлым, как заброшенный склеп, пощажённый грабителями могил.
Я достал один из календарей фирмы — с огромными рекламно-броскими пейзажами британских колоний — и отметил дни, остававшиеся до Рождества. Я подумал, что нужно как-то подготовиться к приезду Бенедикты. Или стоит оставить всё как есть, пусть просто и естественно войдёт в круг нашей обычной жизни, если можно её так назвать, словно лишь на минуту выходила из комнаты? Я не знал, как поступить. Не знал.
Но среди этих забот случилось паломничество к храмам богини любви — неделя самоистязаний и восторгов для бедной Ипполиты; поездка в кинотеатры в пригородах Финчли и Уилсдена, где священная маска демонстрировалась в ряде культовых ролей, которые, накладываясь с такой быстротой одна на другую и в таком разнообразии возрастов, ситуаций, пейзажей, почти совершенно гипнотизировали меня. Сидеть в отдающих кислятиной креслах, дышать пылью залов, где под ногами хрустит арахисовая шелуха, в задрипанных киношках, держа облачённую в белую перчатку руку Ипполиты, с комом в горле глядя на экран, — нет, я больше не мог называть её Ио, чтобы воскресить воспоминания. Иоланта была теперь далеко: от меня, от номера седьмого, от Афин, от «Ная». Она принесла в эту серебристо поблёскивавшую жизнь вес, убедительность, индивидуальность, даже пленительное лёгкое озорство; она в совершенстве овладела искусством жеста и выражения чувств. Нет. Нет. Это был совершенно незнакомый человек. Раз или два я прошептал её имя, но оно ничем во мне не отозвалось. И всё же я смотрел на эту невероятно непохожую на себя Иоланту с настоящей тревогой за неё настоящую. (Гиппо, замерёв от изумления после какой-то великолепной сцены, не удержавшись от тихого восклицания «непостижимо!», была уязвлена до глубины сердца.) Но Боже мой, ответственность, которую она взяла на себя, пугала меня. Она жила по законам искусства подражания, жила искусственной жизнью, проходящей на глазах публики: такая же пленница своего образа, как мы — пленники фирмы. Она не могла пойти на почту, отправить письмо, предварительно не изменив свой облик до неузнаваемости. В какое-то мгновенье передо мной с такой ясностью предстала печальная траектория её новой жизни, жизни жрицы, что вряд ли к ней можно было что-то добавить. Вся, так сказать, без изъятья. Даже то, что она впоследствии рассказала мне о себе, дополнило моё предвидение только какими-то деталями — ещё худшими, чем я мог себе представить: ей приходилось переодеваться и «вот уж действительно играть», когда хотелось остаться одной, перед вспышками назойливых репортёров. Или хотя бы походы в банк дважды в год для проверки их ценных бумаг — ритуал, на котором настаивал её муж: это успокаивало его. Ещё как однажды ребёнок нечаянно заперся в сейфе и задохнулся там, извлекли уже мёртвым; как она бежала по улице из больницы вся в слезах и уличный фотограф сфотографировал её, а потом предложил купить снимок. «Это ведь вы на снимке?» Он не заметил слёз под тёмными очками. И после всего этого, идя по длинной комнате с низким потолком своей новой, кинематографичной походкой, уроки которой брала у балерины и которая стоила ей стольких мучений, жалобно говорит: «Почему я не должна так жить, Феликс? Это единственная настоящая жизнь, какую я знаю».