Светлана Шенбрунн - Пилюли счастья
Что ж, подумала я, это еще раз доказывает, что мы оказались великолепной парой: муж, готовый без оглядки ринуться в любую западню, любую медвежью яму, и безгранично доверяющая ему, во всем на него полагающаяся жена, беспечно и легкомысленно плывущая по житейскому морю вместе с четырьмя детьми. Ведущая душеспасительные беседы с такой же не от мира сего приятельницей — беспомощной и бессильной опекуншей всех страждущих российских борцов; зачитывающаяся в городской библиотеке записками заокеанского сумасшедшего — американского друга Пятиведерникова; посещающая, то во сне, то наяву, отделения Красного Креста и бегающая на свидания с представителями советских разведывательных органов. Что и говорить — достойны друг друга…
Но посуди, милая, что, например, было вчера со мною: отправив тебе письма с просьбою выслать деньги, я пошел в игорную залу. Веришь ли: я проиграл вчера все, все до последней копейки.
Ах, какие подлые эти немцы!
Пришли же мне немедленно, сейчас как получишь это письмо, двадцать (20) империалов. Немедленно, в тот же день, в ту же минуту, если возможно. Не теряй ни капли времени.
Если ты успеешь послать в тот же день, то есть сегодня же (в среду), то я получу завтра, в четверг. Если же пойдет в четверг, я получу в пятницу.
Спешу на почту: может быть, ты уже успела выслать деньги, и я их сегодня и получу.
И обделай это все сама, одна, хозяйке не говори, то есть не советуйся.
Ну, на этот счет можно не беспокоиться… Чтобы Мартин когда-нибудь с кем-то посоветовался — нет, такого не было и не предвидится. Гордость не дозволит. Но, конечно, и страх, что схватят за руки и как-нибудь, не приведи Господь, удержат от совершения очередной непоправимой глупости.
Две бездны, две бездны, господа, — в один и тот же момент…
Веришь ли: я проиграл вчера все, все до последней копейки, до последнего гульдена. Не дав себе отдохнуть и опомниться, бросился на рулетку, начал ставить золото и все, все проиграл, до последней копейки, то есть осталось всего только два гульдена на табак.
Дикое положение, решительно… Что делать… Ах, какие подлые!..
Да, Стольсиусы подлые, карты меченые, и исход всех этих начинаний известен наперед. А тем не менее действие упрямо разворачивается по заранее, раз и навсегда, заданной схеме.
Родная моя, родная моя… Как ужасна эта страсть, как беспредельно это безумие…
Ангел мой, повторяю тебе, что я не укоряю тебя.
Нет — чего нет, того нет: укорять в своих проигрышах жену мой Мартин даже и в мыслях не держит. Простой человек, без таинственных российских вывертов.
Прощай, Аня, прощай, радость моя, будь весела и счастлива…
А Гоголя, Федор Михайлович, позвольте вам заметить, все-таки неудачно вы передразниваете, нескладно и неудачно — в шуточно-описательном роде, ей-богу, нескладно. Пародия должна быть дерзкой, хлесткой, этот жанр для того и существует, чтобы выявить слабости оригинала, неловкость и незадачливость автора, а у вас что же? В том же стиле и тем же слогом, да только слабее и вовсе не шуточно и не смешно. Даже неловко, неприятно как-то читать. Закрадывается глупая мысль, что вы ему, Николаю Васильевичу, позавидовали — что он-де умеет так: спроста, без затей и с таким лукавством, а вы в этом плане вышли слегка неуклюжи. Оттого и обиделись. Рассердились, что не на все литературные вкусы можете выступить настоящим властелином. Что же делать, надо и другим что-то оставить. Вам одному всей ноши и не поднять.
Знаете, сегодня целое учение выстроилось — про Другого. «Безнравственность есть сдвиг внимания от Другого к себе». Узнаете? Другой господин Голядкин находился, по-видимому, в превосходном расположении духа. В руках его был последний кусок десятого расстегая, который он в глазах господина Голядкина отправил в рот, чмокнув от удовольствия.
Но где ж тут другой? Где сдвиг и где безнравственность? В сущности, совершенно такой же самый, только слегка вывернутый наизнанку, рукавами наружу, милый и трогательный, любезный нам господин Голядкин… Ну, немножко обжора, ну, жаден капельку, не упустит случая воспользоваться открывающимися возможностями, слегка поживиться на счет ближнего, ну так что ж такого?
— Что ты молчишь? — вопрошает Агнес. Ей не терпится услышать, что я намерена предпринять.
— Ничего, как-нибудь утрясется, — произношу я, обретя вдруг в эту стеснительную минуту мужество необыкновенное — несокрушимую стойкость перед лицом всех бедствий. — Прежде не померли, и теперь, бог даст, справимся.
— Ты ненормальная! Вы оба не в своем уме, — заключает она и, немного поразмыслив, кивает в сторону Мартина: — То есть его уже практически не существует. Так что хочешь не хочешь — тебе придется расхлебывать эту кашу самой.
— Ну, на улицу небось не выкинут. Я что-то не видела, чтобы в этой стране мать с тремя детьми и мужем-инвалидом выкидывали на улицу.
— Ты собираешься жить в двухкомнатной квартирке в районе для бедноты? — произносит она язвительно. — Среди всякого социального отребья? Иностранных рабочих, алкоголиков и выпущенных на волю преступников? Чтобы твои дети…
Я могла бы поведать ей, среди каких алкоголиков и люмпенов прошло мое детство, но боюсь, она не поймет. Не сумеет оценить. Ей ведь не случалось заглядывать на наше дно. Она даже отдаленного представления не имеет о том, что такое питерский заводской район и коммунальная квартира на двенадцать комнаток. Да и скучно мне как-то становится обсуждать с ней это.
— Ничего, — замечаю я с некоторым злорадством, — Эндрю, я уверена, не допустит, чтобы его братьев затолкали в район бедноты и вынудили жить среди такого ужасного сброда.
— Братьев?.. — повторяет она в недоумении, но потом превозмогает свою тупость и прослеживает мысленно семейные связи. И взрывается негодованием: — Ах, вот на что ты рассчитываешь! Не жди и не надейся! Я не допущу, чтобы мои девочки пострадали из-за фокусов старого идиота.
— А между прочим, — напоминаю я, — этот старый идиот является владельцем издательства.
— Я докажу, что он невменяемый! Что, кроме убытков, он этому издательству не принес ничего!.. — Поперхнулась собственным возмущением, бросила на меня испепеляющий взгляд. Если б могла, так, наверно, и пришибла бы на месте. — И если Эндрю вздумает покрывать его долги…
— Что тогда? — интересуюсь я.
Она не желает продолжать. Вскакивает и выносится из палаты. Пытается даже хлопнуть дверью, но современные больничные двери устроены так, чтобы легко и беззвучно распахиваться в обе стороны. Поэтому гнев Агнес заставляет их только слегка покачаться на идеально гладких, лишенных привычного трения осях.
Фру Брандберг, неотлучно присутствовавшая при нашем продолжительном разговоре, хранит несокрушимый нейтралитет: за все время не шелохнулась и не изменила ни позы, ни выражения лица.
Не буду паниковать раньше времени и огорчаться из-за того, что должно свершиться еще не скоро — почти через целый месяц. Месяц — немалый срок, всякое может произойти… В конце концов, меня никто ни о чем не предупреждал, в известность не ставил и подписки о выезде — или невыезде — не требовал. Я живу своей жизнью и ничего не знаю — точно так же, как не знала полтора часа назад. Буду думать только о хорошем. Мартину сегодня получше. Врач тоже подтвердил, что наметились сдвиги к лучшему. Когда я умывала его утром, у него дрогнули веки. Он, кажется, даже услышал, что я говорю. Не исключено, что он и теперь слышал все мерзости, произнесенные Агнес. Это было бы крайне нежелательно. Совсем некстати. Дурные вести могут разволновать и огорчить его, затормозить процесс выздоровления.
Агнес — подлая дура. А между прочим, больше всего ее бесит, что я младше ее. Никак, видите ли, не может запомнить, сколько мне лет. «Как, разве тебе нет пятидесяти?..» Нет, Агнес, милая, мне нет пятидесяти, мне не скоро еще будет пятьдесят, а тебе, дорогая, вот-вот. Я понимаю, обидно: ты ведь жена сына, а я — отца. И все-таки ты старше меня и останешься старше, покуда не помрешь!.. Ни за что не позволю тебе и твоим девочкам воспользоваться нашей долей в издательстве. Мартин его создал, плохо ли, хорошо, столько лет поддерживал и никому не обязан уступать своих прав. Если хочешь знать, мои мальчики Мартину родные сыновья, а твои девочки — всего лишь внучки. Вот так-то, накоси выкуси! Ты живешь, невестушка, в опасном заблуждении, будто тебе выписана охранная грамота, будто ты на веки вечные застрахована и от района бедноты, и от прочих мерзостей. А это, голубушка, не так, никто не застрахован…
Мысли о неотвратимо и, может, даже в эту самую минуту надвигающихся на Агнес разочарованиях смягчают удар от горького известия и слегка утешают. Я пересаживаюсь поближе к Мартину и принимаюсь гладить его неподвижную, но все-таки теплую руку.
— Не обращай на нее внимания. Не сдавайся, мой витязь, выздоравливай, все будет хорошо. Все еще будет хорошо… А Юханна подождет. Подождет еще немножко: лет десять-пятнадцать. Пока у нас все наладится. И дети подрастут. Что такое какие-то десять-пятнадцать лет против вечности? Она славная женщина, Юханна, и очень терпеливая. Она ведь знает, что в конечном счете ты придешь к ней и вы опять будете вместе и счастливы. Ну, капельку поспорите, кому ехать в город сегодня, а кому — завтра, а потом помиритесь. Меня ты, скорее всего, там и не вспомнишь. А если вспомнишь, то только как смутную, неясную тень. Немного обидно, но что делать — все права на ее стороне, как бы я ни старалась, мне не удастся смутить вашу великую любовь. Вечную и незыблемую, крепкую, как скала, любовь. И еще более незыблемую добропорядочность.