Фигль-Мигль - Ты так любишь эти фильмы
— Вас страшат не мои слова, а сознание того, что в глубине вашей души им находится сочувственный отклик. Я ведь не опричнину ввожу. Мои слова разумны, а действия — и того больше.
— Все действия? — с упором спрашивает она.
— А я ещё ничего не сделал. Елена Юрьевна, соберитесь-ка с духом и бодрее отвечайте на вызовы времени. Отвечать всё равно придётся, правда?
— Мне за вас страшно, — говорит она.
ШизофреникНаступивший год был как раз такой, с двадцать девятым февраля в календаре, и я начал подыскивать для Хераскова подарок, точнее говоря, начал обдумывать, в каком направлении искать, — и как же отрадны сперва были эти мысленные поиски, такие живые (Боже всемилостивый!) и настоящие по сравнению… Неважно, простите.
Но как только предвкушающая разнеженная мысль ударилась о необходимость претворения (что за страшные слова подстерегают нас, когда нечиста совесть, на каждом шагу, каждое слово капкан и удавка, пуля или нож, камень под босой ногой, сколько их, прежде приветливых или безмятежных, становится оборотнями), как только я признал, что, сделав выбор в уме, придётся встать с дивана и выйти в мир, чтобы осуществить задуманное в бескрайних лабиринтах магазинов и торговых центров, — о нет, лишь бы не торговый центр! — так сразу сомлел.
Злобу и неприязнь к живым (да, и они!) несвежим телам возбуждали во мне торговые центры, а если оказывалось, утром буднего дня, что тел, толпы, в сущности, нет, то это было ещё хуже. Тогда сквозь страх, сквозь раскаяние я ненавидел само пространство.
Но альтернатива, специализированные магазины, пугала по-своему. Специализированный магазин виделся мне чем-то излишне чётким, суровым, требующим от покупателя, чтобы тот явился не только с определённым желанием, но и с набором определённых знаний, и его общение с продавцом (не просто продавцом, но консультантом, сведущим и глумливым под маской любезности) выглядело как разговор взрослых людей, а не препирательство инвалида с медработником.
Книги, музыку и фильмы я исключил. Конечно, основываясь на опыте наших споров, я — если бы это был не я — мог презентовать Хераскову подборку классического французского нуара, и в этом заключалась бы дружеская шутка, насмешка ласковая, обоим понятная и парадоксально подтверждающая значимость вызвавших её слов. Кто-то другой, не я, сумел бы взглянуть и вглубь, дальше, проницательно угадать истинные вкусы и пристрастия, тайную сердечную склонность. Но как я мог угадать, каковы его истинные вкусы, если большая часть его жизни оставалась для меня белым пятном? Я, например, до сих пор не знал, женат он или свободен, бреется или нет, курит или нет, ездит на рыбалку или не ездит, в каком стиле одевается, какой предпочитает алкоголь и не принадлежит ли, наконец, к тем людям, которые охотно ответят на прямой вопрос, чего бы они хотели к праздничку, — не знал и прекрасно понимал, что соваться с подобными вопросами уже поздно, уже не выдашь их за досужее любопытство, уместное в первые дни знакомства и едва ли не обидное на том этапе, когда надлежит не спрашивать, а угадывать шестым чувством.
И, наконец, в магазине, известном только телефонному справочнику, на остаток шпионских денег, не всё же проездил на такси, я приобрёл большие (на час) и редкостной красоты песочные часы, созданные словно для того, чтобы утешать каждого, кто смотрит на время. Я и сам не мог налюбоваться, («товар высшей категории, товар сертифицирован, бракованный товар подлежит обмену»); стекло, дерево, сталь и удивительно яркий, с оттенком пустыни, как мы её представляем, песок казались аллегорией, метафорой, чем-то таким; продуманным сочетанием прочности, хрупкости и непреклонного бега. Я подолгу смотрел на них, потом отходил к окну, стоял там и тихонько мурлыкал: «Ни тебе конвоя, небо голубое, я бегу по полю, словно ветерок», — и будущность вырисовывалась передо мной столь же ясно, как невесть откуда взявшееся на небе солнце над лёгкой бледной дымкой юного снега. Так просто! Я вручу подарок, погляжу на Хераскова въяве, попрошу прощения — как Раскольников у народа на площади — и пойду в милицию. Назову себя неонацистом, и дело сделано. Назову себя неонацистом-одиночкой, без закулисного идеолога, без сообщников, с боевым знаменем в тайнике в лесу под ёлкой. (Ведь проведут следственный эксперимент, заставят показать и лес, и ёлку — и им не скажешь «забыл» так, чтобы это прозвучало убедительно.) Назову себя хулиганом. (105.1 — от шести до пятнадцати.) А они поглядят и скажут: какой из тебя хулиган? Ты, психопат.
И тут ужас накрыл меня, ужас. Что, если в милиции наведут справки, и вместо тюрьмы я попаду в закрытую больницу? Мой грех вопит к небесам, чтобы заглушить вопли, я готов даже на 105.2, подпункты «и» и «л», от восьми до двадцати, только не принудительное лечение, лучше строгий режим и уж тем более лучше смерть.
Ах! как само собой пришло это решение из глубины генов, из того мрака, в котором растворились без остатка мой прадед и другие. Даже технически, при моих запасах лекарств, это казалось несложным, тем более что меня не останавливало такое претыкание, как вид в гробу, а ведь очень многие, для которых самоубийство не явилось чем-то спонтанным, истерической вспышкой, готовясь к своему предприятию, уделяют серьёзное внимание вопросу о том, как они будут выглядеть, и чем серьёзнее и глубже они готовятся, тем большее значение приобретает этот вопрос, поскольку человеку, пока он в состоянии размышлять, присуще чувство приличия, особый — и, многие скажут, извращённый — стыд.
Итак, меня не заботит, как я буду выглядеть в гробу, коли таковой будет, тем более что выглядеть, благодаря накопленным лекарствам, я буду прилично, и вся-то моя забота — писать или не писать предсмертную записку, и если да, то писать что.
Я стоял у окна, выбирал, смотрел на снег, собак и детей в яркой одежде, на ту самую женщину, которая, не торопясь, шла по дорожке к сверкающей машине с уже открытой для неё дверцей, а подле ждал уже кто-то новый, и её пёс, который тоже был тут как тут, смешно укутанный в шерстяной кафтанчик, подбежал к нему с тою же доверчивой радостью, как подбегал к тому, другому — или уместнее сказать, прежнему.
Я отошёл от окна, посмотрел на часы и в очередной раз набрал номер телефона Хераскова. Я звонил ему уже не в первый раз, обуреваемый желанием поскорее договориться о встрече и поскорее встретиться, звонил и сегодня утром, и вчера поздно вечером, звонил и звонил, а его всё не было и не было. И говоря себе, что он мог загулять, отсыпаться, отключив телефон, после загула, уехать в отпуск или в командировку, иметь тысячи иных причин, я всё же начинал беспокоиться — и главным образом не о самом Хераскове. Я боялся не успеть, боялся, что я не успею, что всё пойдёт иначе, чем ожидалось, или пойдёт в угаданном направлении, но, так сказать, прытче.
Я вернулся к окну. Они уже уехали куда-то в свою жизнь, и на то место, где стояла машина, падал и падал снег, которому уже пора было начинать таять, если бы он выпал когда положено и где-нибудь в другом, более южном месте. Я решил, что сегодня всё перемою, приберу, подчищу и решу, как быть с предсмертной запиской, а Хераскову позвоню завтра. Утром, днём, вечером и ночью.
Я отошёл от окна. Нужно было заставить себя думать и беспокоиться только о простых технических действиях: этапах уборки, выборе одежды для встречи. (Хоть тут число вариантов стремилось к нулю.) Невыносимо (да! вот на этот раз — буквально невыносимо, но предстоит вынести, лишь бы не потерять сознание прямо на месте, глядя ему в глаза), невыносимо было представлять, как я буду рассказывать и как он на меня посмотрит, выслушав, так что я даже подумал, а стоит ли говорить вообще, может, просто сообщить, что всё продал и уезжаю в Магадан. («Свет прямо с неба по глазам; я куплю тебе билет в город солнца Магадан».) Так ведь и ему спокойнее, и с моей стороны вежливее, разве не верх неприличия — подвергать ничего не подозревающего человека исповеди, это будет похуже выброшенного из окна окурка (удивительно, чего только не выбрасывают из окон, на одной из наших берёз висят старые тренировочные штаны, прискорбно зацепившиеся за сук в своем последнем полете: летом их худо-бедно скрывает листва, но в другое время они торчат перед глазами отвратительно и жутко, как чёрное гнилое тело на виселице, и жильцы дома обсуждают, набраться терпения и ждать, пока с течением лет тряпьё само собой истлеет, или скинуться и вызвать, презрев насмешки, МЧС; я пробовал достать их с балкона удочкой и едва не выпал сам — а лучше бы выпал сам, ещё тогда, тогда! — а они так и остались на дереве, отвергаемые даже птицами), да, простите, похуже выброшенных из окна предметов или сквернословия в местах общественного пользования. И вместе с тем я понимал, понимал, что никакая сила в мире меня не удержит, что я вывалю всё, ещё и на колени бухнусь. Боже всемилостивый, лишь бы не это, я не хочу его пугать и позорить, моего единственного друга — ведь он друг мне, пусть даже мною самим придуманный.