Давид Шраер-Петров - История моей возлюбленной или Винтовая лестница
Я обогнул печку и вошел в горницу. В комнате было темно. В углу мерцала лампадка. Павел включил электричество, и я увидел, что лампадка висит, как и прежде, в левом углу, перед иконой святого Николая Угодника. «Помнишь, Даня, мою матушку?» «Ну, конечно, Павел Андреевич, ведь она со мной столько времени проводила! И мама вспоминала Елену Матвеевну добрым словом». «Знаешь, Даня, давай звать друг друга, как в детстве: Даня, ну, в крайнем случае, Даниил. А ты меня — Паша, Павел. Какой для тебя я Павел Андреевич!» Пожалуй, Павел не лукавил. Он улыбнулся и обнял меня. Мы обошли горницу. За окнами стемнело. Через дорогу в избе напротив погас электрический свет, и осталось голубое свечение телевизора. Мне хотелось пойти дальше по избе. Горница как будто стала обширнее с тех лет. «Здесь была когда-то кровать матушки и отца. И отца моего помнишь, Даня?» «Как же, Паша! Как я могу забыть Андрея Михеевича?!» — ответил я и посмотрел на дверь в следующую комнату. Терехов проследил мой вопрошающий взгляд: «Правильно, Даня, там жили вы с твоей матушкой, Стеллой Владимировной. Хочешь взглянуть?» Я кивнул. Сил не было ответить. Слезы перехватили дыхание. В комнате, где мы жили с мамой во время войны, ничего не изменилось. Окошко выходило в огород к баньке. У стены кровать, старинный шкаф, полка с книгами, наверняка, еще с теми, которые читала моя мама или я. Появился столик с электрической лампой для вечернего чтения.
Мы вернулись на кухню. Галина Прокофьевна накрывала к ужину. На столе, кроме принесенной мною, возвышались еще две бутылки: «Московская водка» и портвейн «Золотая осень». Павел налил нам по граненому стаканчику водки, а жене — портвейна. Я выпил немного. Павел на одном дыхании осушил свою порцию и торопливо налил себе, с укоризной показав на мой стакан с остатками водки: «Обижаешь, Петрович». Галина Прокофьевна заступилась за меня: «Если человек непривычный, зачем же, Пашенька, напирать!» «Я, Галина Прокофьевна, не напираю, а угощаю гостя. Даниил не маленький. Сам решит, пить или не пить!» «Ладно. Ладно, Пашенька, я так, к слову». Она торопливо отпила глоточек портвейна и вернулась к плите. С тех пор, как я жил во время войны в избе Тереховых, произошли изменения, которые замечались не вдруг, а постепенно. Например, в прежние времена суп (чаще всего это были щи из квашеной капусты) мы ели из одной большой миски, поставленной посередине стола, по очереди погружая деревянные ложки в эту миску и помогая ломтем хлеба, донести до рта горячее варево. Наверно, этот обычай отошел, и хозяйка поставила перед каждым из нас привычные фаянсовые тарелки со щами и положила металлические ложки. Павел добавил себе и мне из бутылки «Московской водки», пояснив: «Коньячок оставим на потом, для хорошего пищеварения. Так в умных книгах написано». На столе, кроме мисок со щами, стояли деревенские закуски: соленые огурцы и грибы (мои стародавние знакомые — рыжики!), ломти розового сала, масло, хлеб. Уклад в этой избе, наверняка, мало изменился со времени войны. Я ведь ничего не знал о жизни Тереховых с тех пор, как мы с мамой вернулись в Ленинград из Силы. Впрочем, как и они о моей. «Рассказывай, Даня, откуда ты приехал и кто ты есть в настоящем?» — спросил Павел и снова наполнил граненые стаканчики. Я рассказывал, немного лукавя, потому что утаивал подробности, которые Тереховы просто не поняли бы или неправильно истолковали. То есть, рассказал о моей жизни по возвращении из Силы в Ленинград. О родителях. О школе. Об университете. Но как-то в общих словах, пробегая по ступеням событий, как пробегается гармонист по клавишам, откладывая переход к главной мелодии. «И матушка и отец оба умерли!» — всплеснула руками Галина Прокофьевна. После второго стаканчика портвейна она попросила величать ее Прокофьевной, или проще — Галиной. «Да, оба умерли. Мама раньше. Отец лет пятнадцать назад. Впрочем, у него была другая семья». «Тем более, жалко. Переживал, чай, что такого сына оставил». Выпили за память моих родителей. Павел заметно отяжелел. «А ребятишки-то, ребятишки у тебя есть, Петрович?» — предложила Галина Прокофьевна самый обкатанный в народе предмет общения. «Холостой я, Прокофьевна!» — снова слукавил я, потому что кем, как не единственной женой, была для меня Ирочка! «И не был женат?» «Не был», — окончательно лишил я хозяйку почвы для традиционной беседы. Ибо что, как не рассказ о родителях, жене/муже и детях соединяет неожиданными мыслями и теплом добра людей, готовых принять новую или перелить старую дружбу в крепкую привязанность взаимодоверия! Я же обрубил все возможные для Галины Прокофьевны ходы к словам, скрепляющим дружескую откровенность. Галина Прокофьевна даже вздохнула огорченно, так вероломно увел я разговор от себя в надежде на исповедь со стороны Тереховых. Водка кончилась. Правда, на мою долю досталось не больше трети опорожненной бутылки. И опять Павел Андреевич уступил место семейного летописца жене, прежде пытавшейся разговорить меня. Да и язык старшего приятеля моих детских забав слушался с трудом. Поженились Тереховы в конце 50-х, когда Павел после окончания Уральской ветеринарной академии в Молотове (Перми), вернулся в Силу, получив должность директора районной ветеринарной станции. Выросли дети и разъехались по институтам. Анечка — старшая — окончила Свердловский медицинский, стала врачом-инфекционистом. Гришенька — на два года младше Анечки, поступил в Академию связи в Ленинграде. Служит на Памире, около самой границы с Афганистаном. «Место неспокойное», — вставил тяжелое словцо Павел Андреевич. — «Да где в наше время спокойно! Ты вот, Петрович, небось, не от покоя в наши дали уральские прикатил! Или я ошибаюсь?» Я кивнул ему, промолчав. Галина Прокофьевна чувствительным сердцем уловила, что у меня многое на душе, но этим многим я хочу вначале поделиться исключительно с ее мужем по праву такого глубинного знакомства и такой изначальной дружбы, что, порой, сильнее кровного родства. Она ушла, пожелав нам хорошей беседы и доброй ночи, громко шепнув мужу (с оглядкой на меня), чтобы не пил больше.
Мы засиделись с Павлом до полуночи, опустошив бутылку коньяка, после чего оба оказались в серьезном подпитии, особенно Павел. К счастью, алкоголя в доме больше не оказалось, а на дворе была ночь, и некуда податься, чтобы раздобыть еще спиртного. Это нас отрезвило, и мы решили, что выпили достаточно и пора остановиться до следующего раза. Заварили крепкий чай, и Павел начал постепенно трезветь. Я рассказал про мою одинокую юность, сначала без мамы, а потом и без отца, с которым, хотя и не жили под одной крышей, но часто виделись и были близки, как нечасто близки отец с сыном, даже живущие вместе. Потом — про Университет и работу в ленинградской школе, где я бесславно учил великовозрастных балбесов классической русской литературе с зачатками современной советской, скукоженный курс которой полногрудо дышал Маяковским, Шолоховым и Фадеевым, да и то с трусливой оглядкой: как бы не вызвали притока подражателей «Флейта-позвоночник» или «Облако в штанах». Что же касается Блока и его прямых наследников — Есенина и Ахматовой — от них прятались, как от талантливых, но больных индивидуумов, практически непригодных для коммунальной кухни советской литературы. Потом рассказал о моих стихах, почти никогда не публиковавшихся в советских журналах, но (случалось!)
прораставших на дальних фермах эмигрантской литературы. «Почему не печатают? Это же твоя профессия! Не дают даже на хлеб зарабатывать?» «В том-то и дело, что на хлеб — дают, а иногда и на хлеб с маслом!» «Как же? Каким путем подкармливают?» «В том-то и наука их злая — не пускать в литературу, но и помереть с голода не позволить!» «Как так? Мудрено что-то закрутил, Петрович! Растолкуй, пожалуйста, мил человек». «Попробую, Андреевич! Вот, скажем, вокруг Силы, да и по всему Пермскому краю живут пермяки. Я взялся бы изучить пермяцкий язык и перевести их народные песни и сказки на русский…» «Да все, пожалуй, паря, переведено. А если и не все, так тех пермяков, которые говорят на родном языке да еще старинные сказки знают, почти и не осталось!» «Да, это мы так, Андреевич, абстрактно рассуждаем. Фантазируем. Словом, есть такая профессия: литературные переводчики. Я этим и занимаюсь. Перевожу стихи поэтов братских республик на русский язык». «И за это тебе платят?» «Когда заказывают в издательстве переводы, то платят. Да вот в последнее время перестали заказывать…» «Отчего же к тебе эти заказчики переменились, Даня?» «Сложная история, Андреевич. Да и стоит ли на сон грядущий?» «Какой тут сон, Даня? Ты всю мою душу встряхнул. Отца моего, матушку вспомнил. А теперь и вовсе непонятно, что с тобой происходит? Отчего ты срочно и без предупреждения к нам приехал, словно сбежал от кого-то? Почему не можешь своей профессией заниматься, чтобы все было по справедливости и достоинству? Ты что-то недосказываешь, паря. Как в детстве, когда я тебя на крыше настиг, где малина сушилась. Помнишь, Даня?» — он засмеялся, так открыто, как бывало, когда мы озорничали, таясь от матерей. Я подождал минутку-другую прежде, чем начал рассказывать. Да и понятно. Хотя я не сомневался в порядочности Терехова, кто знает? Насколько глубоко развратила его (вместе со всеми) советская пропаганда? Но я преодолел сомнения и рассказал Павлу о нашем Кооперативном театре («Подумать только — кооперация, чуть ли не колхоз в самом центре Москвы! Авось, не такой, как у нас!»), пока не подошел к самому главному — выходу книги стихов «Зимний корабль» в парижском эмигрантском издательстве «Воля». «Как это получилось, что книга вышла заграницей? Я не ослышался, Петрович?» «Нет, Андреевич, не ослышался». «Ты разрешение, небось, от властей получил — на печатание книги в западной стране?» «Нет, Андреевич, разрешения не получал». «Погоди, погоди, так ты самовольно передал свои стихи, чтобы их на Западе издали?» «Добровольно, Паша». «Что же ты хочешь, как Александр Исаевич, до предела довести и — в эмиграцию?» «Нет, Павел Андреевич, не хочу. Я русский писатель и хочу жить на родине. Потому и предпочел добровольную высылку». «Как Пушкин — в Михайловское?» «Да, но только в Силу!» Он нахмурился, положил кулак на кулак, а сверху уперся лбом, так что стол, его кулаки и лоб стали крепостью. В эту крепость не проникнуть было никому, кроме его собственной мысли и совести. Павел задумался. «Теперь понятно, что тебе от всего, что связано с литературой, надо временно отгородиться. А я — старый дурак — подумал, что ты в школу пойдешь литературе и русскому старшеклассников обучать. Забудь навеки! Моментально хвосты за тобой увяжутся. То не так сказал и это не так истолковал! Знаю я этих идеологов! Тебе надо что-то другое подыскать. Да утро вечера мудреней, а теперь даже и не вечер, а глубокая ночь. Давай-ка я тебе на полатях постелю, как в старые времена. А завтра обмозгуем». Под самый конец разговора, ни на что не надеясь, я рассказал Павлу о давнишней моей работе с животными, на которых я проверял активность препарата чаги против экспериментального рака. Наверно, в минуты безнадежности человек начинает непроизвольно оперировать слоями аварийной памяти, хранящимися в глубине сознания или подсознания?