Амос Оз - Повесть о любви и тьме
Неподалеку от черного хода рос у нас каштан, великолепное старое дерево, чем-то напоминавшее короля Лира. А под деревом папа велел поставить скамейку для нас троих — ее так и называли «скамейка сестер». В погожие дни мы сидели там и мечтали вслух — что же с нами будет, когда мы вырастем. Кто из нас станет инженером, кто — поэтессой, а кто — великой первооткрывательницей, вроде Мари Кюри-Склодовской? О таких вот вещах мы мечтали. Не мечтали мы, как другие девочки, о женихах, богатых и прославленных: мы были из богатой семьи, и нас вовсе не привлекали богатые, более состоятельные, чем мы, женихи.
И если мы вообще говорили о любви, то не о любви к какому-нибудь графу или прославленному актеру, а только к мужчине с высокими чувствами, скажем, к великому художнику. Пусть даже у него нет ни гроша в кармане — это не имеет значения. Что мы понимали к тому времени? Разве мы могли даже предполагать, какими негодяями, какими свиньями могут быть великие художники? Не все! Конечно же, не все! Упаси Боже, не все! Но вот сегодня я думаю, что высокие чувства и все такое прочее — это вовсе не самое главное в жизни. Вовсе нет. Чувства — это просто огонь, пожирающий солому: запылает на мгновение, а после остаются копоть и пепел. Знаешь, что главное? Что должна женщина искать в своем мужчине? Она должна искать как раз качество, отнюдь не кружащее голову, но куда более редкое, чем золото: порядочность. Возможно, еще и доброе сердце. Сегодня, чтоб ты знал, сегодня порядочность, на мой взгляд, намного важнее доброго сердца. Порядочность — это хлеб. А доброе сердце — это уже масло. Или — мед.
*Во фруктовом саду, в середине аллеи, стояли две скамьи, одна против другой, и туда хорошо было пойти, когда накатывало на тебя плохое настроение. Там хорошо было уединиться и размышлять в тишине, которая обитает среди пения птиц и шелеста листвы, перешептывающейся с ветром.
Внизу, в самом конце участка, стоял небольшой домик, который у нас назывался флигель, и там в первой комнате стоял большой черный котел в котором кипятили белье. Там мы играли, представляя, что мы в доме Бабы Яги, которая варила детей в котле. Была там еще одна маленькая задняя комнатка, в которой жил сторож, охраняющий сад. Позади флигеля находилась конюшня, где стоял фаэтон — пролетка, в которой ездил папа, и еще обитал там огромный конь каштанового цвета. В стороне дожидалась зимы повозка, у которой вместо колес были железные полозья, и на ней кучер Филипп или его сын Антон подвозили нас в школу, когда лежал снег или был гололед. Иногда с нами ездил и Хеми, Нехемия, сын богатых родителей Рухи и Арье Лейба Писюк. Семейство Писюк обеспечивало пивом и дрожжами всю губернию. Был у них огромный завод, которым управлял дедушка Хеми — Герц Меир Писюк. Эта семья всегда принимала у себя великих людей, посещавших Ровно, — Бялика, Жаботинского, Черниховского. Я думаю, что этот мальчик, Хеми Писюк, был первой любовью твоей мамы. Фане было, кажется, тринадцать или пятнадцать лет, и она всегда хотела ехать в карете или санях только рядом с Хеми, но я, бывало, нарочно втискивалась между ними и не давала им побыть вместе. Мне было тогда девять или десять лет, и была я малышкой-глупышкой, как меня тогда называли. И если мне хотелось позлить Фаню, я при всех называла ее «Хемучка» — от имени Хеми, Нехемия. Хеми Писюк уехал учиться в Париж, и там его убили. Немцы.
Папа, твой дедушка, любил кучера Филиппа. Папа очень любил лошадей. Он даже кузнеца, который обычно смазывал оси колес кареты, любил. Но, вот чего он совсем-совсем не любил, так это по-барски ездить в карете, закутанным в медвежью шубу с лисьим воротником, за спиной своего кучера-украинца. Как раз этого дедушка очень не любил. Он вообще предпочитал ходить пешком. Как-то так получилось, что не доставляло ему удовольствия быть богатым. В карете или в гостиной — среди буфетов и хрустальных канделябров — он почти всегда чувствовал себя немного комедиантом.
Спустя много лет, когда потерял он все свое имущество и приехал в Эрец-Исраэль почти с пустыми руками, он был совершенно уверен, что это совсем не страшно. Отсутствие имущества его не тяготило. Напротив, казалось даже, что он почувствовал некоторое облегчение. Ему вовсе не было плохо в коричневой майке, обливающемуся потом на солнце, с тридцатикилограммовым мешком муки на спине. А вот мама страдала ужасно, проклинала его, кричала, осыпала оскорблениями, недоумевала — почему он с такой легкостью опускается все ниже и ниже!? Где мебель из красного дерева, где хрустальные люстры и канделябры? Почему это в ее возрасте она вынуждена жить по-мужичьи, словно какая-то там хохлушка, — без кухарки, без парикмахера и портнихи!? Когда же он, наконец, возьмет себя в руки и построит здесь, в Хайфе, новую мельницу, так, чтобы мы снова поднялись наверх? Она была похожа на старуху из сказки про рыбака и золотую рыбку, наша мама. Но я ей уже все простила. И пусть Бог простит ей! А ему придется мно-ого, мно-ого чего ей прощать! И пусть Бог простит и меня за то, что я так говорю о маме, да упокоится ее душа с миром. Пусть покоится с миром — не так, как всю жизнь не давала она ни минуты покоя папе.
Сорок лет прожили они в Эрец-Исраэль, и день-деньской, с утра и до ночи она лишь отравляла его жизнь. На каком-то заросшем колючками пустыре за поселком Кирьят Моцкин под Хайфой отыскали они старый, крытый толем, барак: была в нем всего лишь одна комната, ни воды, ни туалета… Ты ведь еще помнишь домик папы и мамы? Да? Единственный водопроводный кран был на улице, среди колючек, вода текла ржавая, а туалет — яма в земле, а над ней будочка из досок, которую сам папа и соорудил.
Быть может, мама не так уж и виновата, что отравляла ему жизнь? Ведь там, в этом бараке, она чувствовала себя очень несчастной. Ужасно! Вообще она была несчастной женщиной. Такой уж уродилась — несчастной. Со своими хрустальными люстрами она тоже была несчастной. Но к тому же она была из тех, кто должен сделать несчастными и окружающих. Такое счастье выпало на долю твоего дедушки.
Папа сразу же, как добрался до Эрец-Исраэль, нашел себе работу в Хайфе. В пекарне «Пат». Затем он стал возчиком: разъезжал по побережью Хайфского залива. Там, в пекарне, видели, что папа разбирается в пшенице, в муке, в хлебе, но они не дали ему возможности стать мельником или пекарем: он просто доставлял на своей повозке с лошадью мешки с мукой и хлеб. Затем он много лет сотрудничал с литейным производством «Вулкан»: возил для них всякую арматуру, такие длинные и круглые железки.
Иногда, направляясь к Хайфскому заливу, он сажал тебя на повозку. Ты еще помнишь это? В старости дедушка твой зарабатывал тем, что перевозил с места на место широкие доски, из которых устанавливали строительные леса, либо доставлял с берега моря песок для строительства новых домов.
Я очень хорошо помню тебя, сидящего рядом с папой, такого маленького, худенького, напряженного, словно натянутая резинка. Папа давал тебе подержать вожжи. Я, как сейчас, вижу перед собой эту картинку. Ты был в детстве светловолосым, бледным, как лист бумаги, а дедушка твой всегда был загорелым и крепким. Даже в семидесятилетнем возрасте он оставался сильным и смуглым, словно индус. Этакий индийский принц, магараджа, с голубыми, брызжущими искрами смеха глазами. Ты, в маленькой белой маечке, восседал на деревянной скамейке извозчика, а он — рядом с тобой, в серой рабочей, насквозь пропотевшей майке.
Он был вполне доволен своей долей, он любил солнце, физический труд, и извоз доставлял ему радость. Всю свою жизнь он придерживался пролетарских взглядов, и в Хайфе, городе пролетариев, он чувствовал себя вполне в своей тарелке, ему нравилось опять быть пролетарием, как в начале своего пути, когда он был всего лишь подмастерьем в имении Вилхов. Возможно, став извозчиком, он получал от жизни намного больше удовольствия, чем в те дни, когда был он богатым, владел мельницей и имуществом в Ровно. А ты был таким серьезным мальчиком. Городским ребенком, которому противопоказано солнце. В свои семь или восемь лет ты был слишком серьезным. Ты весь напрягся на сиденье извозчика рядом с дедушкой, побаивался натянутых вожжей, страдал от мух и жары, слегка опасался, как бы лошадь не хлестнула тебя хвостом. Но ты был мужественно сдержан и не жаловался… Я все это помню как сегодня. Большая серая майка и маленькая белая маечка… Я еще про себя подумала тогда: уж точно, что будешь ты более Клаузнером, чем Мусманом. Сегодня я в этом уже не уверена.
23
Я помню, что мы, сестры, много спорили — с нашими подругами и друзьями, с учителями в гимназии, дома, между собой. Темы были разные: справедливость, судьба, красота, Бог… Подобные споры были весьма распространены в наше время, значительно больше, чем теперь. Спорили мы, конечно, и об Эрец-Исраэль, о проблемах ассимиляции, о партиях, о литературе, о социализме, о войнах, которые вел еврейский народ. Главными спорщиками были Хая и Фаня со своими подругами и друзьями. Я в этом участвовала меньше, поскольку была младшей, и мне всегда говорили: «Твое дело только слушать». Хая возглавляла организацию сионистской молодежи, или была там секретарем. Мама твоя состояла в социалистической молодежной еврейской организации «Ха-шомер ха-цаир», и я также, через три года после нее, вступила в эту организацию. Клаузнеры хотели, чтобы ты даже названия этого не слышал, они очень-очень боялись, что ты, не приведи Господь, приобретешь красноватый оттенок.