Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 1 2011)
О романтическом бегстве в Америку подумывал и Корней Чуковский, тогда еще одесский гимназист Николай Корнейчуков (на четыре года старше Гумилева). О герое своей юношеской поэмы «Нынешний Евгений Онегин» он мимоходом сообщал, что этот мальчик, одноклассник автора, в отличие от него самого, «не пытался во втором / Идти в Америку пешком» [10] — то есть иронической характеристикой становилась не попытка бегства в Америку, а недостойный отказ от поступка. Чем было для него, подростка, бегство в Америку, Чуковский объяснил в автобиографической повести «Гимназия» (впоследствии переделанной в «Серебряный герб»): «Путешествовать — значило для меня мчаться по прериям, умирать от желтой лихорадки, выкапывать древние клады, спасать прекрасных индианок от кровожадных акул, убивать бумерангами людоедов и тигров…» [11] Тут и Америка, и Африка с Индией в придачу слиты в единый вожделенный экзотический мир.
Юный Николай Евреинов, впоследствии знаменитый театральный деятель, «человек-театр» (на семь лет старше Гумилева), совсем уже было собрался бежать в Америку, но после всех приготовлений круто изменил решение. Ближайшему другу — матери — он признавался, что незачем бежать в Америку, поскольку туда бегут все. Теперь его манит Африка — страна приключений и диких зверей [12] .
Грань веков стала как раз тем временем, когда центр мечтаний юных романтиков сместился из Америки в Африку. Континент экзотического соблазна из американских прерий был перенесен в африканские джунгли: Хаггард и Эберс потеснили Фенимора Купера и Майна Рида. Англо-бурская война актуализировала африканские страсти русских мальчиков в столицах и провинциях.
«С ужасом и восторгом стояли мы пред единственным в городе оружейным магазином и мысленно выбирали двухствольные винтовки, охотничьи ножи и кривые ятаганы.
Зловещим шепотом обсуждали грядущую экспедицию.
<…> Расстоянием не стеснялись. Жертвенный порыв с географией не считался» [13] .
Все русские гимназисты того поколения мечтали о бегстве — сначала в Америку, потом в Африку. Одному это удалось — Николаю Гумилеву.
Гумилев открыл для русской поэзии и с впечатляющей силой ввел Африку в русскую поэзию (соответствие гумилевской Африки реальной — другой вопрос). Подобно тому как массовое сознание редуцировало всего Блока, заключив его в формулу-образ «певец Прекрасной Дамы», всего Брюсова — в «мэтр и маг», а Сологуба — в «поэт Лилит» и прочие банальности этого рода, весь Гумилев был закапсулирован в формулу-образ «беглец в Африку». Бегство в Африку и абиссинский миф стали как бы фирменной маркой поэта Гумилева, его опознавательным знаком — в сознании читателей-современников, в критических отзывах, отложившихся вокруг его стихов, в литературном и окололитературном быту.
«Гумилев перешел в африканское подданство», — иронизировал Александр Блок. «Русско-эфиопскому поэту Гумилеву» адресовал свое шуточное послание Николай Лернер. А сам Гумилев, едва узнав стороной, что в одном рассказе Тэффи речь идет о путешественнике — о путешественнике всего только, — поспешил принять это на свой счет. Другой путешественник по Африке появился в рассказе Владимира Набокова («Звонок»), написанном много спустя после африканских путешествий Гумилева, и даже не появился, а только был помянут, но случайно ли его промелькнувшее имя — Николай Степанович? Миф о «беглеце в Африку» держался долго и стойко.
От имени некоего «мы», то есть, следует понимать, литературного круга, к которому принадлежал и он сам, Чуковский писал об этом так: «Знали мы и о том, что безусым мальчишкой, только что со школьной скамьи, он тайком от родителей убежал почти без копейки в свою любимую Африку (1907) и что впоследствии, чуть только вступил на литературное поприще, снова умчался туда — на этот раз в самую глубь континента — в Эфиопию — охотиться за слонами и львами — путешествие тягостное в те времена, когда не было ни радио, ни самолетов, ни автомашин» [14] .
Много — на сорок лет — раньше он уже написал об этой истории, написал по-другому, легкими ироническими стихами сказки «Бармалей», придав своему безусому герою, бежавшему тайком от родителей, тоже малолетнюю спутницу и совместив времена, когда самолетов еще не было, с временами, когда они уже были:
…Папочка и мамочка уснули вечерком,
А Танечка и Ванечка — в Африку бегом, —
В Африку!
В Африку!
III
В последние свои годы, готовя «Чукоккалу» к изданию, Корней Иванович прокомментировал гумилевские автографы в этом своем рукописном альманахе и написал небольшой мемуарный очерк о Гумилеве — деликатный и сдержанный литературный портрет. Очерк должен был стать общим комментарием к присутствию Гумилева в «Чукоккале», а особая сдержанность и тактичность (все-таки родственная «тактике») были обусловлены абсолютной запретностью имени Гумилева в советской печати. Вокруг мнимого заговорщика Гумилева убийственная власть создала подлинный заговор молчания: не было никогда никакого поэта Гумилева, а всякие там слухи по этому поводу подлежат решительному пресечению.
Если во второй половине 1960-х годов Чуковский все же стал писать о Гумилеве, значит, у него была какая-то надежда, пусть крохотная, пусть ничтожная, на то, что его писание прорвет этот заговор, надо только соблюсти некоторую осторожность. «…Он привык работать исключительно для печати, — напоминала Е. Ц. Чуковская, на долю которой досталась титаническая работа по изданию „Чукоккалы”. — В стол, для себя, он писал только дневник. Поэтому чукоккальский комментарий отражает не столько то, что мог и хотел сказать <…> но то, что он считал возможным напечатать. Будущее показало, что и при этом ограничении он сильно переоценил такие возможности» [15] .
Очерк о Гумилеве не попал в первое издание «Чукоккалы» (1979), он был безоговорочно исторгнут вместе с другими, частными упоминаниями имени Гумилева в альманахе. Вытравливание малейшего намека на Гумилева носило какой-то маниакально-шизофренический характер: из альманаха изымались даже групповые фотографии, если среди запечатленных на них лиц обнаруживался Гумилев. Цензурное вытеснение Гумилева из «Чукоккалы» доходило до прямых фальсификаций: обращение издательства «Всемирная литература» к коллегам на Западе приводилось со снятой подписью, анонимно, поскольку этот текст по поручению сотрудников издательства составил и подписал Гумилев.
Рассказ о Гумилеве для «Чукоккалы» был осуществлен в узком пространстве между ожиданием очевидного цензурного террора и слабой надеждой на публикацию. Это многое определило в содержании очерка: главной его темой стали милые чудачества в бытовом поведении поэта. Чуковский словно бы пытался внушить тому, кто обладает властью вязать и разрешать, что давным-давно погибший поэт для него не опасен.
Прорвав таким манером, таким маневром заговор молчания, он намеревался вернуть Гумилева в литературный обиход. Подобное манипулирование как способ подцензурного высказывания Чуковский освоил много раньше. Издавая, например, свой очерк о Репине в ту пору, когда художника третировали за «эмигрантство» (что по советскому кодексу было равносильно государственной измене), он придавал своему сочинению оттенки и обертоны мягкой апологетики, а затем, по мере того как режим реабилитировал и «репатриировал» художника, ослаблял в новых изданиях своего очерка о нем апологетические черты и добавлял черты суровые, тональности скептические.
Каждый из литературных мемуарных портретов (написанных в разные годы и вошедших в книгу «Современники», 1967) Чуковский создавал, опираясь не только на свою обширную и цепкую память, но и на свой дневник, хранивший фиксацию фактов и впечатлений, практически синхронную этим событиям. Так обстояло дело с очерками о Блоке, и о Горьком, и о Маяковском и с другими. Но в очерке о Гумилеве дневник не был использован — или был использован в исчезающе малой мере. Весомый пласт сведений, так или иначе касающихся отношений Чуковского с Гумилевым, на этот раз не был востребован мемуаристом по обстоятельствам, которые в благовоспитанном XIX веке называли «не зависящими от автора».
Несмотря на жесткость условий, сужавших творческое пространство, в котором создавался очерк, несмотря на его избыточную благостность, вуалирующую подлинную остроту отношений поэта и критика, очерк о Гумилеве все же по-чуковски портретен. Как и положено портрету, он достигает сходства и передает характер, хотя о многом пришлось умолчать. И как всегда у Чуковского, портрет строится (по его собственному определению) на сочетании плюсов и минусов, на соположении света и теней, и, восхищаясь талантливостью, художнически любуясь личностью, он весьма сдержанно, а то и вовсе неодобрительно оценивает творческие реализации этого таланта. Даже здесь, в почти некрологическом очерке, апологетическом по жанру, он не скрывает своего неприятия гумилевского экзотизма, считая его надуманным, искусственным, нежизненным. А склонность Гумилева — теоретика стиха к догматизму и жесткой схеме, к выведению юмора за пределы эстетически приемлемого, как и прежде, раздраженно осуждает. Литературоведческим «сюжетом» своего мемуарного очерка Чуковский считал историю позитивного развития поэта Гумилева: «Недавно я написал воспоминания о Гумилеве, где говорю о той перемене, которая произошла с ним в последние два года его жизни, когда он преодолел в себе гумилевщину ранних лет…» [16]