Висенте Сото - Три песеты прошлого
Н
Красивый почерк у моей матери. “Я купила тебе фитиль к зажигалке, вспыхивает с первой искры. Когда вернешься…” Никогда не обращал внимания на почерк матери. А он действительно красивый. Как и она сама. И я открыл это только теперь. Зазвучала в душе молчавшая раньше струна. Подумаешь, скажешь ты. Но я-то знаю, в чем тут дело. Не пойди я на фронт, не ощутил бы я в себе этой струны. Не услышал бы ее. И когда-нибудь умер бы, так ее и не услышав. И жизнь моя была бы намного беднее. Теперь-то я это знаю, я — и никто другой. Подумай только: купила мне фитиль для зажигалки. Вспыхивает мгновенно. В руках моих оказался горящий огонек жизни. Понимаешь, я так ей за это благодарен. И он согревает меня сильней, чем эта печурка в блиндаже. Мне так его не хватало. Меня до костей пробирал холод смерти. А сержант, Хуан Мануэль, сказал, чтобы я готовился: скоро поедем в Форо. Зачем я согласился? Что мне делать в Форо? Дескать, там нас ждут такие девушки… Шикарно встретим Новый год. Я предпочел бы остаться здесь, перечитать эти письма. И глядеть на снег. Перечитать, что написали отец и мать, Бернабе. И глядеть на снег. Сегодня я этих писем не ждал. Всегда ждал, а сегодня почему-то нет. Наверное, мои мысли слишком уж были заняты наступающим новым годом. Знаешь, что такое смотреть на первый листок календаря, где стоит цифра 1938? Тысяча девятьсот тридцать восьмой. Ищешь его взглядом, выглянув из окопа. Скалы и кусты — точно снежные бабы, а дубы в роще — подобны Рождественским деревцам. Год рождается совершенно белым. Весь в снегу. Еще вчера подморозило и повалил такой снег, что диву даешься. От снега светлее стали ночные призрачные тени. Перед тобой Эль-Пардо, побледневший в последний вечер тридцать седьмого года. Тридцать седьмой умирал. Унося с собой столько жизней. Захлебываются громкоговорители. Марши. Песни. Наступает год победы. Сообщают об ожесточенных боях под Теруэлем, о холоде (неужели там холодней, чем здесь?). Что там делает Бернабе, что он там потерял? Как всегда, лезет в самое пекло. А снег все идет. Неужели будет идти всю ночь? Я спрашивал себя об этом, глядя на уходящий год, как вдруг услышал удары черпака о медный котелок. Вот это да! Вскочил и побежал посмотреть, что там такое. Несколько человек грелись у костра, который развел у своей землянки наш каптенармус. Я тоже присел. Все пожелали мне счастья в новом году, я им, конечно, тоже. Некоторые поджаривали хлеб. Насаживаешь на палку ломоть, помазанный оливковым маслом, натерев его сначала долькой чеснока, посолив и поперчив, если есть перец, и суешь в горящие угли. Кто такого не едал, тот не знает, что такое вкуснятина. Жаркий костер, болтовня. Я свободен до завтрашнего вечера. Снег все сыпал, но накат землянки загораживал от ветра. И одеяло, накинутое на голову. Давай еще по чашке кофе. Новый год А потом мы пошли в школу посмотреть стенгазету которую вывесил милисиано, ответственный за культуру Культурник, как мы его прозвали. Газета что надо Фотографии с арагонского фронта. — Неужели мы сумеем взять Теруэль? — Заткнись ты, — ладно, что ж, я мол чу. Утро прошло за тем, за другим. И совсем неплохо Так, редкие выстрелы из наших и из их окопов. Шальные пули. Скука… И вдруг кто-то крикнул: почту при несли! Ну, все, понятно, сгрудились вокруг письмоносца Снег падал хлопьями, письмоносец выкрикивал фамилии, тянулись руки — здесь, здесь! — хватали письма я тоже крикнул: здесь! — узнал красивый почерк матери но тут споткнулся о тело, посмотрел — а это Боро, мертвый. Лежит, уткнувшись в снег позеленевшим лицом Рука моя сама ухватила письмо, Боро был не то из Кар кахенте, не то из Мохенте. Его недолюбливали. Он вечно таскал с собой целый мешок апельсинов, но чтоб кого-нибудь угостить — дудки. Был он худой, долговязый и угрюмый. Не то наш, не то не наш, и все это видели, как видели, что он худой, долговязый и угрюмый. И вот поди ж ты. В первый день нового года. Шальная пуля. Должно быть, шальная. И выстрела не слыхать было. Когда я увидел его на земле, над ним уже склонились двое других, снег помогал Боро быстрей умереть: у него кровь била из шеи ключом, снег ее впитывал, краснел. А письмоносец продолжал выкрикивать имена, меж тем и другие наклонялись над Боро, я тоже, попробовал кулаком зажать рану, в другой у меня было два письма: от матери и от Бернабе, сам не помню, как они оказались в моей руке. От крови руку отмыть легче всего в снегу — сунуть и тереть, пока не зайдется, потом я переложил в нее письма от матери и от Бернабе. От Бернабе. Затем сбежались все. Взволнованный капитан и еще кто-то. Санитары. С носилками! К чему? И я ушел. Пришел сюда. Пламя в печурке угасало. А я смотрел на него. Руки уже не горели, только ныли от холода, плохо слушались, но я вскрыл кое-как оба конверта и с интересом стал читать. Одно от родителей, другое от Бернабе. Но глаза видели плохо, огонь угасал. Передо мной вставало лицо Боро. Его смерть безмолвно показала мне убийственную нелепость, заключенную в войне, которую, однако, приходится терпеть с каким-то цивилизованным фатализмом. Этому Боро дали винтовку и сказали: иди на фронт. Убили не героя, не антигероя, убили Боро. Так уж непоследовательна смерть. С бессильной яростью будем мы оплакивать Боро, хоть он и был человеком не из приятных. Кажется, нам отсюда никуда не двинуться. Единственное, что делает смерть Боро осмысленной, — это ее причина, шальная пуля. Шальная, неразумная. Ну ладно. Ладно. Тело Боро, такое молодое, коченеет. Наверное, еще не совсем окоченело. Пройдет сколько-то часов, и мать Боро издаст вопль, пронизывающий небеса, мать и отец Боро обезумеют от горя, ничего не будут понимать. И “я тебе купила новый фитиль к зажигалке, вспыхивает с первой искры”. Да, этот уголек, который я держу в руках, он греет меня сильней, чем этот огонь, и я немного прихожу в себя, начинаю вчитываться, на этот раз и отец написал несколько строк, и эта радость тоже согревает меня, он, видишь ли, обычно почти ничего не пишет, мы с ним днем и ночью общаемся по безмолвному мужскому телеграфу, — береги себя, Титин, пиши иногда, обо всем пиши, даже если ничего особенного и не происходит, — подпись: твой отец, — и я вижу его спокойный взгляд с прищуром, но надо подложить в печурку веток, потому что, хоть у меня в руках и живой огонек — ну, ты меня понимаешь, — оказывается, “менуэт доньи Тети Лоли”, судя по отрывкам, которые слышал отец, — это "прелесть”, дядя Ригоберто накрывает голову и трубу ворохом одеял и в глубине зеленого шкафа, и, по мере того как привыкаешь к мелодии и ритму, они нравятся тебе все больше, в другой раз отец подробней расскажет о том, как тетя Лоли и дядя Ригоберто тайком от всех играют в святого Паскуаля Байлона, ходят на цыпочках по коридору, пугаясь собственной тени и замирая, едва услышат тройной стук в дверь, ты зовешь меня, Паскуаль? — вопрошает без особого удивления тетя Лоли, это она их слышит, а потом, осторожно шаря пальцами по двери или по переборке, переспрашивает: Паскуалильо? — и иногда говорит: это вас, дядя Ригоберто, — словно передает ему телефонную трубку, а он возражает: кой черт меня, это вас, вас, — а сам бледнеет, — я медленно складываю письмо, я здесь, и этот сумасшедший звонок, прозвучавший в письме, заставляет меня с тоской ощутить, как мне не хватает всего этого, их всех, и без всякой связи, совершенно бессмысленно (и с отчаянием), начинаю вспоминать девчушку с тугими косами и красивыми ногами, недозрелый виноград, ей, возможно, нет и тринадцати, когда услышала, что я ухожу на фронт, ничего с ней не сделалось, а я так и не написал ей ни одного стихотворения, до конца не написал ни одного, кладу сучья в печурку, сижу неподвижно, а сержант Хуан Мануэль отодвигает полог и спрашивает, что это я тут сижу и не иду обедать, очень скоро мы уезжаем, и если я смогу, то хорошо было бы прихватить с собой хлебец. — Ну, если сможешь… И он исчезает. А что, пора обедать? Уже два, полтретьего? Держу в руках сучья, которых дожидается огонь, он гаснет. Так что же мне делать? Что делать? Ехать. В Форо. С Хуаном Мануэлем. Куда угодно и с кем угодно. Не то я здесь сегодня же умру. Не выходя из землянки. И пуля не понадобится, ничего не понадобится. — Я иду, дружище, подождите. Хлебец? Кое-как причесываюсь, немного привожу в порядок форму, да, этот свитер, напяливаю шинель и кладу в карман хлебец. Подождите, я иду, черт побери. Если бы я мог еще спокойно прочесть письмо Бернабе, письмецо, на этот раз он даже не спрашивает о дяде Ригоберто, знает, что с ним все в порядке, грузовик подбрасывает на ухабах, а Хуан Мануэль объясняет, что в баре “Пеньяфлор” нас будет ждать Патро, его девушка, и еще одна, которую Патро приведет для меня, подумать только, что за типы, везут флягу коньяку и вторую, кажется, с анисовым ликером, — нет, ничего не получается, я уже двадцать раз принимался читать, да разве здесь прочтешь, и еще что-то меня беспокоит, должно быть радио, сейчас говорят, что наши прорвали фронт под Теруалем недели две тому назад и теперь подошли к самому Терузлю, но Бернабе не очень-то много пишет в своих письмах, это письмо от двадцатого числа, и он пишет только, что нам “необходимо взять Теруэль”, не знаю почему, тут дело, наверное, во мне, а не в нем, но мне кажется, что он пишет об этом… с большой решимостью, без всяких иллюзий, так мне кажется, он еще мне напишет, ужасный почерк, торопливый и неровный, он должен рассказать мне о том, над чем столько думает, речь идет о том, как лучше защитить себя в этом аду, нет, не в аду, на холоде, нет, все-таки… черт, ну кто так тормозит. Да, в аду. А Хуан Мануэль говорит, что мы уже в Пеньягранде, скоро доберемся, — Бернабе говорит, что за последнюю неделю не поспал и двух часов подряд, наши пушки бьют, их — тоже, бомбежки и непрерывные бои, а я сейчас — именно сейчас — не хочу коньяку, — а что же ты будешь делать? — и мы останавливаемся в Куатро-Каминос, двое слезают, не знаю, что с нами будет, столько времени без движения, — нет, анисового ликера тоже не хочу, спасибо, друг, спасибо, — брезгаешь? — нет, что ты, — мы еще где-то останавливаемся, сходит парень с анисовым ликером, теперь поют “Астурия, страна родная”, я уверен, что астурийцев среди нас нет, наконец останавливаемся на площади Кибелы, и мы с Хуаном Мануэлем сходим. Завтра в четыре ровно нам надо быть на этом же месте, грузовик нас подберет. Идем по Алькала к Пуэрто-дель-Соль, чап, чап, чап — под ногами снег и грязь. У меня болят уши под наушниками и руки в перчатках, частенько приходится прикладывать к носу платок. Пытаемся разогреться, усиленно работая руками и ногами. Каждый шаг продвигает нас по склону к станции метро “Севилья”, ноги скользят. Вспарываем грязный снег, как бык на арене рогами пропахивает борозды в песке. А те, кто шлепает вниз по склону — чап, чап, чап, — наоборот, упираются, но все равно скользят вниз быстрей, чем им хотелось бы, только и слышно: вот черт, зараза. Со мной это было уже раз пять-шесть, нет, сто раз, терплю, что поделаешь: вижу вдруг позеленевшее мертвое лицо Боро в снегу. И я спрашиваю у Хуана Мануэля: может, те девушки уже пришли в “Пеньяфлор” и что мы будем делать, куда пойдем, ну говори, Хуан Мануэль, говори хоть что-нибудь, — сначала перекусим — перекусим? — да, вот увидишь, потом, если ты хочешь, пойдем посмотрим “Мы из Кронштадта”, — конечно, хочу, говорят, интересно. А потом, говорит он, будем заниматься тем, чего не поправишь, — чего не поправишь? — ну да, девчонку ославишь, потом не поправишь. И хохочет как сумасшедший, и я хохочу. Наконец. Наконец. И Хуан Мануэль дружески хлопает меня раза два по спине и говорит, что я славный парень, хотя немного и пай-мальчик, — ну уж извини, Хуан Мануэль, какой я тебе пай-мальчик, — ладно, помалкивай, будь ты кем хочешь, но мне тебя будет не хватать, — ах вот что. Дело в том, что меня забирают писарем в штаб батальона. Нашел, значит, теплое местечко, — да не просил я никого о таком теплом местечке, — ладно, ладно, все равно оно теплое. Мы уже миновали улицу Алькала, свернули на Принсипе. Почти пришли, “Пеньяфлор” здесь, на углу Ла-Крус, сейчас сам увидишь. А холод вонзается в улицу, как лезвие ножа, похоже, опять пойдет снег, а еще только половина пятого, и день охватывают мутные сумерки, Свинцовое небо. И неожиданно мы приходим в “Пеньяфлор”. Проходи, говорит мне Хуан Мануэль, придерживая открытую им дверь. Слушай, как здорово. Как здорово. Человеческое тепло, спокойный гомон — ни дать ни взять мир и покой. Шикарно, как во сне. Когда мы сошли с грузовика и позже — трамваи, чьи-то лица за запотевшими окнами, улицы, деревья и балконы в снегу — меня охватила какая-то непонятная тоска. Хоть тебя еще не убили, чувствуешь, что жизнь ты уже потерял. Утратил ее извечный порядок. Какой-то ее простой, но скрытый смысл. А тут вдруг такое зрелище. Нет, сразу не разглядишь. Зал освещают всего две слабые лампочки, а окна — слепые, закрашенные разными узорами. И все же ты понимаешь, что народу здесь порядочно, оглядываешься, водишь руками, нащупываешь чье-то плечо, — простите, — чью-то спину, — слушай, это же была девушка, — простите, — выгибаешься, лавируя вслед за Хуаном Мануэлем. Кто его знает, как он тут разглядит кого бы то ни было, но вот он с кем-то здоровается, ты уже начинаешь видеть, и довольно неплохо, хорошо слышишь голоса и женский смех. Красота. И я иду выпятив грудь, ничего особенного, обо мне не беспокойся. Кроме солдат и офицеров, здесь видишь еще каких-то типов в одежде военного образца, не поймешь, не то они прямо с передовой, не то никуда из Форо и не двигались, в таких, знаешь, кожаных куртках и шапках с наушниками, а кое у кого даже пистолет, чей-то голос говорит Хуану Мануэлю: салют, камарада, — и Хуан Мануэль говорит: какой я тебе камарада, бездельник. Тут много переодетых, приспособившихся, любителей теплых местечек, туристов — и черт им всем камарада, просто знакомые военных лет, и тут звучит радио, и смазливая куплетистка поет чотис[65]: ах, в моем наглаженном батистовом платье, — и на зеркале позади стойки пишет: “С Новым годом!” А радио теперь говорит о том, что в Теруэле более пятнадцати градусов мороза, противник предпринял отчаянное наступление и наши войска отошли, но лишь для того, чтобы снова атаковать и захватить город обратно, — ну, почему сняли чотис, — а в Мадриде плохая погода помешала людям лакомиться, по традиции, виноградом у Пуэрта-дель-Соль[66], “а фашисты, как и в прошлом году, все же выпустили по городу дюжину снарядов”, Хуан Мануэль говорит, что он об этом уже знает, о, вот и Патро, мы идем к ней, она низенькая, убийственно низенькая, — Патро, это мой друг, — очень приятно, — очень приятно, — а это Ангустиас, — очень приятно, — очень приятно. Ангустиас из Алькобендаса еще ниже своей подруги, зато толще, совсем толстая, обе грудастые, смуглые, черноволосые, с намечающимися усиками, — какой ужас! — я хочу сказать, что же мы будем делать, Хуан Мануэль? Но он хочет оживить встречу: что будем пить, здесь есть выбор — вино или коктейль “Пеньяфлор”? Патро выбирает вино, Ангустиас — коктейль, я — тоже, посмотрим, что это такое, он холодный, от него ломит переносицу, Ангустиас улыбается и спрашивает: ну как? — Ничего себе. — Верно ведь неплохой? Оказывается, у Ангустиас и у меня одинаковые вкусы, мы устраиваемся у одной из бочек, очень удобно, дно служит столом, и Хуан Мануэль говорит мне: доставай буханочку. И я вытаскиваю из кармана хлебец, сам он тоже вынимает хлебец, кусок сыра и банку мясных консервов, русскую банку, довольно большую, кусок халвы и нож с открывашкой. Ангустиас и Патро аплодируют ему, я в изумлении, а он делит лакомства на всех, о, Патро принесла кулек миндаля и кулек подрумяненных бобов, Ангустиас наделяет меня тем и другим, — ну как? — а я говорю: Хуан Мануэль, я пойду за вином, — а Ангустиас: у нас с ним одинаковые вкусы, еще один коктейль, — и вот мы уже пьем не знаю которую рюмку не знаю чего, я смеюсь каким-то горьким смехом, а Хуан Мануэль опрокидывает в глотку очередную порцию, снова берется за бутылку, пьет и говорит: этот мой друг — мужик хоть куда, у него кое-что для вас найдется, — Ангустиас и Патро перестают жевать и, моргая, изумленно смотрят на меня, а я: брось, дружище, я сейчас вернусь, схожу в туалет, — тут Хуан Мануэль кричит, чтоб я приготовился к тому, чего не поправишь, смеется, девушки как будто тоже, — что за черт, отчего болит переносица, выйду-ка я на улицу, — а когда возвращаюсь, у них веселье вовсю, и Ангустиас виснет у меня на руке, мы выходим, уже совсем стемнело, нам очень холодно, и Хуан Мануэль спрашивает, не посмотреть ли нам сначала “Мы из Кронштадта”,— а я: сначала? — ах да, сначала, а потом уж… — и мы идем, Ангустиас не отцепляется от меня, Патро держится за Хуана Мануэля, идем к станции метро “Севилья”, говорят, надо ехать на метро, и мы уже почти вошли, как вдруг зловеще и противно завыли сирены, люди бегут, скапливаются у входа в метро, не знаю, слышат ли другие свист той вчерашней полдюжины снарядов, но я слышу, мы хотим спуститься в метро, однако такая давка, такой крик и так темно, Ангустиас от меня оттерли, где же она, хочу окликнуть ее, окликнуть Хуана Мануэля — и не окликаю никого. Не знаю, зовут ли они меня, не знаю, дай темнота такая, что… И вот я уже иду вниз по Алькала, смеюсь как сумасшедший и шлепаю по грязи — чал, чап, чап, — только быстро, понимаешь, бегу и смеюсь как сумасшедший, бегу вниз по склону, качусь под уклон, завтра будет разговор с Хуаном Мануэлем, я буду наскакивать на него: ну, куда вы вдруг все подевались, — но это завтра, а сейчас беги, Висенте, беги по свежему вольному воздуху, убегай навсегда от зловещего воя сирен и от… беги, беги.