Дарья Вернер - Межсезонье
А еще через три месяца она даже не смогла посмотреть информацию о прописке Сони – пусть и липовую, ни по одному из адресов, по которым сестра ее регистрировала раньше, они не жили. Информацию закрыли вовсе. Для всех, включая родителей. По суду.
Я вижу вдруг – так четко, словно все это здесь и сейчас, – наш московский двор: ломкие устья весенних ледяных ручьев, ноздреватый снег, предчувствующий желтые комочки мать-и-мачехи, и нас с сестрой в демисезонных пальтишках, зеленом и красном в клеточку. Пальтишках, которых больше не продают – ни для взрослых, ни для детей, потому что исчезли демисезоны, природное Межсезонье, и теперь его надо искать вовне. Мы родились со знанием того, что такое Межсезонье и зачем оно, мы росли в нем. А потом решили повернуть в сторону твердой земли – спутав удобство с ростом. Я вижу наши лица – мое и сестры: пухлые щеки, волосы, выбившиеся из-под шапок. Лица разные, но похожие – каждое по-своему, в чем-то своем, на Соню. Если сложить вместе эти детские лица, слить их в одно – получится Соня. Соня и демисезонное пальто.
Дверь захлопнулась.
Ступь
Фён. Ветер, въевшийся в кости Вены, ставший ее суставами, ее кровью.
Ветер зыбкости, ветер перелома. Когда все меняется, и ничто уже не будет прежним.
Фён заставляет душевнобольных кидаться из окна, мужей бить жен, а кассирш в супермаркете бросаться на любого зашедшего стаей бродячих собак. Каждый чувствует в себе внутри свою бродячую собаку – потому что фён.
Всякий раз, когда он наполняет Вену, мне хочется сняться с места и превратиться в кочевника, отдать дань Межсезонью, которое живет внутри меня.
– Мне надо в банкомат. Будешь меня охранять?
– Ну конечно.
Фён. На маленькой, уцелевшей со времен барокко площади – крошечная церковь, охраняемая святым в епископском колпаке, святым, баюкающим мраморный крест с распятым Христом, – «нет, скажи, за что люди его распяли?».
По позвоночнику церкви, по органным ребрам, по пухлым щекам каменных херувимов струится музыка, укореняясь где-то в ступнях, гудя в пальцах ног, показывающая – тут начало, исток.
«Мы должны учиться жить. Не готовиться к смерти, а учиться жить – заново, страстно, со всей душой. И каждый раз, в каждом возрасте нам придется это делать вновь», – говорит с мягким польским акцентом священник.
– Почему ты вошел туда?
– Было открыто.
– Ты всегда идешь туда, где открыта дверь?
– Я живу тут уже больше двадцати лет и ни разу не заглядывал внутрь.
Реальность здесь, когда дует фён, иногда вдруг истончается до невесомого полога, который, кажется, можно случайно проткнуть пальцем, и тогда хлынет на тебя будущее – безбрежное, бескрайнее, унесет тебя в никуда, которое лучше всех «где-то».
В такие моменты мне всегда, все эти годы, казалось, что вот сейчас я обернусь – и за моей спиной, отделившаяся от людского потока, окажется Соня.
А потом я спохватывалась – прошли же годы, она изменилась. И ты ее, наверное, и не узнаешь в толпе. Или узнаешь? Иногда казалось, что даже спустя двадцать и тридцать лет я смогла бы узнать ее из тысяч других, даже если глаза ее потухли, а уголки губ опустились. Ведь если она, как и я, – человек Межсезонья, мы не можем потерять друг друга совсем.
Сначала мне снились сны – сны-морок, сны-обморок: Соня в подземелье с одним только крошечным зарешеченным окошком под потолком, рваная рана на голове, тельце в ушибах, и надзирательница с почерневшим лицом. Тогда я просыпалась и представляла, что она лежит рядом, и обнимала ее, и гладила пшеничные волосы, и шептала: «Соня, Соня, я рядом – не бойся».
Потом – снилась сестра, и я наотмашь била ее по лицу, размахивалась и била, а она все время молчала, и только голова у нее откидывалась назад, словно у старой куклы.
Потом вдруг что-то произошло, и Соня стала сниться радостная, и мы шли с ней по большому проспекту, и была московская весна моего детства, и был воздух, пахнущий свежим огурцом и молодыми сочными тюльпанами.
Она приходила и к маме, и тогда та говорила с утра: «Видела Соню». Словно вышла в магазин и вот встретила.
А потом и сны прошли – остался только каштан.
Его поглаживаешь в кармане, большой каштан, причудливо выгнутая скорлупа которого образует ямку. «Это для пальца, тотя» – его много лет назад нашла Соня на улице и подарила:
– Это только для тебя. Когда у тебя устанет рука, положи в ямку палец, и все пройдет.
Все пройдет, Соня, все пройдет. Может быть. Оно никуда не ушло, а осталось кровавым комком – вторым сердцем, где-то в груди. Я обнесла его защитной стеной – поместила в стеклянную колбу, чтобы не дотрагиваться случайно. Оно тлеет, живет своей жизнью и, наверное, кровоточит. И будет кровоточить всегда.
Сначала надо было научиться жить с болью. Боль – это кукла, внезапно приросшая к твоей руке. Сначала – чужая и странная («я только на минутку взяла, сейчас-сейчас положу на место»). И не положить уже, не хочет она уходить. Потому что – и это понимаешь внезапно, с очередным болевым спазмом, – она твоя с самого начала. И она мстит за неузнавание. Тянет ноюще, внезапно перекручивает тебя внутри, пронизывает остро, словно прошивает молнией, властно пульсирует в недрах, будто сжимая и разжимая огромным безжалостным кулаком внутренности, дрожью и крупными холодными каплями, которые катятся по беспомощному, немому позвоночнику, дает короткую передышку. Что-бы тут же наброситься снова – рвать в клочья кровяные потоки, сладострастно царапать когтями по мускульным мешкам, в которые тело придумало прятать самое важное. Полосовать легкие, опалять жарко гортань и сводить челюсти невызверенным криком. Ты беззвучно орешь ей – да, ты моя, ты даже часть меня.
Перестаешь обижаться на нее горькой и детской обидой первых болевых часов, сживаешься с ней, баюкаешь, словно живую огромную куклу. А она эритроцитами разбегается по всему телу, заставляя его тяжелеть, а тебя – чувствовать и осознавать самое себя до последней клетки, невыносимыми судорогами познавать себя по-настоящему.
Часы постоянной боли роднят тебя с ней, взрываясь вдруг в голове осознанием – оно брызжет всюду, словно осколки бомбы, пронзает остро, до кончиков пальцев, до последних капилляров – боль это и есть ты сам. Только тот, которого годами не замечал и задвигал поглубже – чтобы не натыкаться раздраженным взглядом. Такой ты – и тебе приходится заново полюбить себя. Тогда ты не сопротивляешься больше болевой волне, ты ждешь ее с мирным спокойствием. Чтобы, когда она достигнет твоих ног и захлестнет тебя горячим спазмом, расслабиться и плыть вместе с нею, переворачиваясь на спину на гребне, чувствуя – не сопротивляясь себе, ты милостив к себе же. Иногда мне казалось, что я превращаюсь в сестру – что губы так же, как у нее, складываются, чтобы произнести слова, так же выворачивается кисть и вдруг до древнеегипетского удлиняются пальцы, появляется ее наклон головы. Тогда я всматривалась в зеркало – стоя перед ним долго-долго, и лицо сестры исчезало, и проступало мое, привычное, знакомое.
Боль странная, парадоксальная, боль-стигмата и боль-облегчение одновременно. Потому что вдруг оказалось, что чувство приближающейся опасности, чувство, что земля дрожит под ногами, – оно исчезло вместе с сестрой, появившись тогда, когда она решила найти себе мужа через Интернет. Эта фантомная боль, будто погиб твой близнец, так навсегда и останется со мной. Саднящей занозой, которую никогда уже не вытащить. Но к которой все же привыкаешь. А ту сестру, которая была последние семь лет, никто не оплакивал.
– Странно, – сказала однажды задумчиво Рита, отпивая из рюмочки граппу у меня на венской кухне, – странно, от сестры не осталось пустоты, ее места словно бы и не было. И вспоминаем мы ее теперь только из-за Сони.
Сначала надо было научиться смотреть на список, который Соня написала Деду Морозу перед последним Новым годом – отчего-то я все никак не выкину его, и он то и дело попадается мне на глаза – год за годом:
«Деду Морозу:
1. Скелеты бумажные
2. Розовая лошадка и синяя
3. Новогодние игрушки
4. Страшные маски
5. Цветные драже
6. Поезд, который едет вниз головой
7. Стекло для раскрашивания
8. Мышки на колесиках (для котят)
9. Деревянную карету – из Москвы»
Надо научиться отвечать на вопросы «Как там сестра?», «А что Соня?» – вопросы тех, кто еще ничего не знает. И это дается так тяжело, словно только в этом-то и дело – сказать кому-то о том, как растерзало нашу семью не войной и не стихийным бедствием.
Сначала надо было привыкнуть жить с пустотой за столом и на даче.
– Такие дети не забывают тех, кого их лишили, – говорит психотерапевт, поблескивая очками, – вырастая, они начинают искать их – будь то отец, мать, бабушка или тетя. Если они, конечно, психически здоровы.