Венко Андоновский - Пуп земли
Но с самого начала с этим браком все пошло наперекосяк; родилась Зденочка, слава богу, и я целиком посвятила себя ей; Партия оказалась не у власти, но Земанек получил высокое назначение (стал генеральным секретарем) и постоянно ожидал возвращения к власти. Не появлялся дома целыми днями, а то и неделями. А когда приходил, был так измотан, так нервничал и хотел спать; не знаю, замечал ли он вообще Зденочку. Я понимала, что Партия понемногу, но неотвратимо забирает его у меня, и знала, через какие фазы он проходит, потому что я через них уже прошла: транс во время принятия коллективных решений, сильные эмоции в толпе, чувство, что ты принадлежишь чему-то большому и важному, что ты Прометей своего народа, что ты уверен, знаменит и анонимен; Земанек из-за Партии не видел меня, Люцию, женщину из плоти и крови, как когда-то я ради Партии прошла мимо Яна Людвика. И я знала, что последствием такой активной партийной жизни для Земанека, точно так же как и для меня, будет то, что он перестанет осознавать, где видимый каждому нормальному человеку предел, за который нельзя переходить в оскорблении других людей (какой абсурд: а мы боролись за здоровый народный дух!); так и случилось. Я все поняла в самый первый вечер, когда Земанек переспал с новой кадровичкой Партии; поняла по тому, как он вошел, снял ботинки, по тому, как он меня обнял. Я думаю, что и он знал, что я все знаю, но он умолял, взглядом, притвориться, как будто я не знаю. И я играла в эту игру, пока он не решил начать с новой страницы — уйти к той женщине, омолодиться (потому что у мужчин в этом возрасте есть сильное желание омолодиться, хотя это чистая утопия). Я ему не мешала: для меня жизнь давно кончилась, где-то посередине между окончанием школы и отъездом Яна. У меня была Зденочка и все еще есть, слава богу, и это меня и держало в жизни все эти годы. Иногда я думала и о Людвике, но это было просто потребностью вспомнить; у каждого человека есть потребность вспомнить кого-нибудь или что-нибудь, потому что это как подтверждение того, что он жил, что у него было прошлое. Мое прошлое, к сожалению, было очнь мутным и неопределенным. В том прошлом ясно сияло только воспоминание о Яне Людвике. И о стихах, которые он мне написал.
Только поэтому я согласилась, когда он позвонил, встретиться с ним. Чувство к нему во мне уже совсем угасло; у меня и в мыслях не было, что я могу с этим человеком после стольких лет обняться или заняться любовью. Но я хотела вспомнить; по-моему, и он сказал мне по телефону то же самое — сказал, что придет, чтобы вспомнить что-то.
Вот так все и получилось: он пришел, будто нигде не был, будто никуда не уходил; просто пришел ко мне домой, даже не постучался; поставил на пол чемодан, обнял меня, и потом я долго рыдала в его объятиях, а он утешал меня и вытирал мне слезы; говорил: «Ничего, ничего; просто годы прошли; это не страшно». Я посмотрела на него: он почти не изменился и не постарел, будто у него на это не было времени; только морщины на лбу у него стали заметнее, как будто какая-то надпись была у него на лбу, господин судья, будто линия жизни, которая у него с ладони переместилась на лоб. И он смотрел на меня, смотрел на мои волосы, в которых начала уже появляться первая седина, и все повторял: «Ничего, это ничего; это просто время в твоих волосах». Но я знала, что он меня утешает, обманывает меня; я всю жизнь ощущала свое тело, господин судья, знала обо всех его недостатках и достоинствах. Я еще не совсем непривлекательна, но я понимала, что уже не та Люция, какой была, и это нормально, потому что я, в отличие от Яна Людвика, жила в мире, в котором время течет и где все предсказуемо, даже и медленный приход старости.
Людвик не стал ничего есть; сказал, что позавтракал в поезде и что не может дождаться, когда мы поедем. Я спросила его, куда мы едем; он сказал, что хочет свозить меня в одно место. Больше он ничего не хотел говорить; я приняла душ, и мы поехали на вокзал. Мы сели в поезд до Битолы; я предполагала, что он хочет съездить в Стоби. Он был странный: все улыбался и говорил, что человек может вернуться назад в прошлое и что можно еще раз пережить день, который уже прошел много лет назад. В поезде мы разговаривали; он рассказывал мне о своей работе в цирке и о любви к Инне Колениной, говорил, что в эту любовь и он и она бросились с холодной страстью и что, в сущности, ему было хорошо, что он был счастлив и у него не было никаких причин расставаться с Инной, но он все же решил расстаться с цирком и с этой женщиной только потому, что у него не было на то никаких причин. Он жаловался (как только он умеет, с его-то владением словом), что заметил, что его органы чувств полностью мертвы, что даже к чудесам он холоден, потому что он потерял чувство невозможного, которого в цирке было слишком много; он сказал, что дошел до того, что чудеса стали для него обыденностью, и он захотел вернуться из-под малого неба (вероятно, он имел в виду цирковой шатер) под большое. Только поэтому он решил вновь пробудить свои органы чувств. (Я только теперь узнала, что он потерял ощущение равновесия и что он страдал синдромом Меньера; мне кажется, что он однажды сказал мне: цена осознания — потеря равновесия.) Я спросила его, шутил ли он, когда сказал мне по телефону, что хочет уйти в монастырь. Он ответил, что не шутил и что у него действительно есть такое намерение, как только кончится этот день, предаться Богу. Он сказал, что пробовал жить и в большом, и в малом свете, но что нигде не нашел счастья; что в конце концов посвятит себя Богу, потому что у него есть знаки (так он и сказал) того, что Бог хочет ему явиться. Говорил, что несколько раз в жизни ему виделся яркий свет и он никак не мог понять, почему никто, кроме него, этот свет не видит; вместе с этим светом, говорил он, он слышал и прекрасную музыку. Я слушала, как он это говорил, совершенно убежденный в том, о чем он рассказывал, и меня это пугало; у Людвика, того Людвика, которого я знала, не было склонности к мистицизму. Он сказал, что в цирке этот свет являлся ему несколько раз и он выполнял умопомрачительные номера на трапеции, веря, что Господь бережет его. Он говорил довольно бессвязно, господин судья, и я не знала отчего: он выглядел очень возбужденным; нет, он не был пьяным, в этом я уверена, просто возбужденным; когда я ему сказала, что он слишком разволновался, он сказал: «Да, конечно; знаешь, что это такое — после стольких лет опять оказаться под настоящим небом?»
Потом я ему рассказывала о Партии, о Земанеке, о нашем браке, о Зденочке, но он меня не слушал. Спросил меня, что стало с физкультурником; я ему сказала, что его наказали за то, что он побил ученика, и что потом его посадили в тюрьму за то, что он избил свою бывшую жену и ее мужа. Он все только улыбался и вдруг сказал: «Люция, я хочу показать тебе этот свет и эту музыку; для этого я тебя сюда привез». Я сказала, что не верю, что я увижу что-нибудь подобное, что это нужно заслужить, что нужно, чтобы человек был чист душою. Он сказал, что я должна послушать эту музыку и что ни джаз, ни народная музыка — это не музыка; они на самом деле только бледное отражение той настоящей вышней музыки; он сказал, что теперь ему смешно, что когда-то он защищал джаз от народной музыки, и то, что он написал в своем эссе, было чистой глупостью; сказал, что существует только одна музыка и что я непременно должна ее послушать.
Мы сошли в Стоби; он держал меня за руку, в его прикосновении не было ничего сексуального, ничего эротического; он держал меня, как будто он святой и хочет приобщить меня к священной тайне; мы шли и скоро пришли на то место, где он тогда напился столько лет назад, на экскурсии, около мозаики с павлином. Он стоял и смотрел на мозаику; вдруг он сказал: «Люция, а где другая мозаика?» Я не знала, что он имел в виду. «Какая другая мозаика?» — спросила я. «Та, с пауком». Я сказала ему, что тут никогда не было никакой мозаики с пауком. «Была, — сказал он. — Была большая мозаика с огромным черным пауком, сидящим в великолепной паутине». Я убеждала его, что ничего подобного тут не было; я хорошо знала Стоби, потому что и Земанеку там нравилось и мы часто туда ездили в первый год брака. Людвик потом наклонился, встал на колени и внимательно посмотрел вниз. «Кто-то перенес мозаику, камень за камнем, — сказал он. — Кто-то перенес ее на другое место».
Потом мы лежали под деревом и курили; он курил и смотрел в небо; солнце стояло высоко, светило вовсю, и день был довольно жарким; мы лежали и молчали. «Ты о чем думаешь?» — спросила я. «Думаю о желтом масле детства», — ответил он. И рассказал, что у него была тетка, которую звали Цвета; у нее была парикмахерская в центре города; и что он все время, когда был ребенком, ходил к ней в парикмахерскую, а она после работы запирала свою парикмахерскую, вела его к себе домой и давала ему кусок хлеба, намазанный маслом; масло было желтое, и он никогда в жизни больше не видел такого желтого цвета и никогда больше не слышал такого запаха. Где он только не спрашивал, где можно купить такое масляное масло (сущая тавтология, сказал он, но правдивая и необходимая, чтобы описать именно это масло); все эти годы, во всех городах, по всему миру он искал такое масло; масло стало у него вроде навязчивой идеи, настоящей манией, но он никогда и нигде так и не нашел масла такого цвета и с таким запахом. Он сказал, как и в тот вечер, когда мы его потеряли, что мир ему кажется страшно старым и что цвета предметов и запахи с течением времени слабеют; что у него есть желание вернуться назад, пусть даже в детство; я смотрела на него и видела, что мы вдвоем тонем постепенно в какой-то непонятной пустоте, что говорим о существенном, хотя кажется, что мы говорим какие-то незначительные вещи. Он спросил меня, помню ли я, каким шампунем я мыла волосы, когда училась в школе; я сказала, что не помню. Он сказал, что у меня волосы всегда пахли корицей; я ответила, что это невозможно, потому что я не выношу запаха корицы; а он меня убеждал, что так и было.