Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 7 2010)
Я говорю — грех. Он мне: „Ешь, Агатимыч, все равно коммунисты заберут”. Вся семья его, родова и знакомство ели аж до блевотины. На улку выбегут, поблюют и опять за стол, только бы продукцию унистожить» [8] .
Новая волна пиров отчаяния прокатилась по стране в конце двадцатых — начале тридцатых годов. В «Поднятой целине» (1932) М. Шолохов предпочел сдобрить трагические обстоятельства изрядной долей юмора. Организация колхоза в Гремячем Логу сопровождается уничтожением половины поголовья рогатого скота: «„Режь, теперь оно не наше!”, „Режьте, все одно заберут на мясозаготовку!”, „Режь, а то в колхозе мясца не придется кусануть!” — полез черный слушок. И резали. Ели невпроворот. Животами болели все, от мала до велика. В обеденное время столы в куренях ломились от вареного и жареного мяса» [9] . Далее повествование плавно соскальзывает в область комического: в исполнении деда Щукаря драма коллективизации оборачивается фарсом.
«— Ох, сынки, кормильцы, верите: было пропал вовзят. Двое суток с базу не шел, так штаны в руках и носил… Такой понос у меня открылся — удержу нет! Кубыть прохудился я, несло, как из куршивого гусенка: кажин секунд…
— Мяса обтрескался?
— Мяса.
— Телушку зарезал?
— Нету уж телушечки… Не в пользу она мне пошла…» [10] .
Иррациональное желание насытиться впрок — не от хорошей жизни. Промежутки между голодоморами на протяжении ленинско-сталинского периода отечественной истории были минимальны. Лихорадочное, безудержное обжорство лишь усугубляло строгость последующего вынужденного «поста». Но разве это заботит проповедников новой идеологии?
И Лавренев, и Зазубрин, и Шолохов показывают, по сути, одно и то же: физиологическую реакцию непривычного к излишествам советского желудка на внезапное изобилие, отсюда и очевидное совпадение примеров. Вот только воспринимаются похожие факты совершенно по-разному. В отработанной системе оценок 1930-х годов чревоугодие — что бы ни было его побудительным мотивом — трактуется только негативно: у Зазубрина «валтасаров пир» устраивают, конечно, кулаки; в романе «Поднятая целина» массовый забой скота спровоцирован затаившимся врагом коллективизации Островновым. Только честные красноармейцы Лавренева из рассказа 1924 года имеют законное право блевать от обжорства. Что позволено восходящему классу, не позволено вымирающему.
Еще одна пищевая перверсия периода послереволюционной разрухи — размывание, а то и полное стирание границ между съедобным и несъедобным. Этот тезис равно справедлив как в отношении «голодных» новаторов, так и в отношении «обжор»-ретроградов. Всеядность представителей старого мира объявлена прямым следствием их склонности к чревоугодию. Всякого рода «осколки прошлого» грызут не только то, что поддается зубам, но даже и то, что не поддается. В зощенковском «Рассказе про одного спекулянта» (1929) герой, чувствуя приближение кончины, глотает припрятанные на черный день золотые монеты: «Поскольку, — думает он, — я помру, а тут кто-нибудь шарить начнет. А мне это неприятно. И пущай это золото у меня в брюхе лежит, чем кто-нибудь им воспользуется» [11] . Желудок спекулянта практически уравнивает монеты с любой обычной пищей: часть золота выходит наружу неусвоенной, зато другая — остается в организме.
Картину капиталистической действительности, где господствует безудержный инстинкт потребления, рисует Юрий Олеша в знаменитой сказке «Три толстяка» (1928). Его толстяки не просто едят «больше всех», они буквально пожирают мир вокруг себя:
«Один даже начал есть салфетку.
— Вы едите салфетку…
— Неужели? Это я увлекся…
Он оставил салфетку и тут же принялся жевать ухо Третьего Толстяка» [12] .
Впрочем, литературные проглоты — лишь эхо тех кулинарных аномалий, на которые оказалась чрезвычайно богата трагическая и страшная действительность 1920-х годов. Пожалуй, только революция превратила декларируемую учеными биологическую всеядность человека в буквальный факт. «Эра несъедобных суррогатов» (как охарактеризовал Ю. Анненков период военного коммунизма) превратила в пищу абсолютно все — от неорганики до человеческой плоти.
В нижних строчках меню революционной эпохи значатся земля и глина. Листовка Московского комитета РКП(б) с призывом к трудящимся о помощи голодающим Поволжья (март 1922 года) рисует картину отчаянной борьбы за жизнь: «Стали есть глину, землю, опилки, грызть старую кожу и овчину. Съели не только весь скот, но и навоз, оставшийся после него в хлевах. Съели соломенные крыши. <…> Грызут все, что только поддается зубам, хотя бы ни одной пылинки в этом не было питательных веществ » [13] . Глина, впрочем, стала привычным блюдом на столе российского крестьянина еще до катастрофического неурожая 1921 года. Постоянные реквизиции хлеба во время Гражданской войны, рассказывает Артем Веселый, приводили порой к тому, что люди в деревнях «ели дубовую кору и глину» [14] .
Интересно, что мог бы сказать Шкловский о законности революции в свете таких примеров? По сравнению с навозом и глиной подгнившее мясо уже не кажется такой уж невозможной пищей. Впрочем, с формальной точки зрения умирающих от истощения крестьян никто не заставлял есть глину — просто ничего другого им не оставалось. В отличие от «идейно голодных» матросов-потемкинцев, у них не было альтернативы.
Этот факт, однако, не способен смутить ни ваятелей нового мира, ни создателей революционного искусства. В советском лексиконе понятия «добровольное» и «принудительное» синонимичны. Герой романа А. Платонова «Чевенгур», как будто совершенно свободный в гастрономических предпочтениях, делает осознанно-необходимый выбор в пользу все той же глины: «Оказывается, этот человек считал себя богом и все знал. По своему убеждению он бросил пахоту и питался непосредственно почвой. Он говорил, что раз хлеб из почвы, то в почве есть самостоятельная сытость — надо лишь приучить к ней желудок. Думали, что он умрет, но он жил и перед всеми ковырял глину, застрявшую в зубах. За это его немного почитали» [15] . Голодные крестьяне Поволжья доведены до нечеловеческого состояния, поэтому и пища их — нечеловеческая. В литературе все облагорожено: нужно лишь вынужденное представить как добровольное — и нечеловеческое превращается в сверхчеловеческое.
Для Платонова да, пожалуй, и для всей советской культуры соблазнительна идея автотрофности человека. Крайнее выражение этой идеи — самопоедание буквальное. Случаи автоканнибализма упоминаются в уже цитированной выше листовке МК РКП (б): « Наши работницы, ездившие в Чувашскую область, видели детей, отгрызших себе самим пальцы от голода. Люди обезумели от мук. Потеряли человеческий облик». В работе «Каннибализм и культура: превратности одного табу» культуролог К. Богданов пишет: «В семиотическом смысле акт каннибализма соотносит агрессора и жертву и прочитывается (а иногда, как показывают клинические материалы психиатрии, буквально реализуется) как акт автоканнибализма. Поедающий другого поедает сам себя — пока сфера этого единства мыслится исключительно онтологической, природной, а не условно-социальной» [16] . Первые годы истории советского государства щедро предлагают примеры подобных соответствий.
Период военного коммунизма превратил людоедство в бытовое явление и даже сделал его сюжетом детских игр. К. Чуковский в дневниковой записи от 11 января 1920 года делится наблюдением:
«У Бобы была в гостях Наташенька Жуховецкая. Они на диване играли в „жаркбое”. Сначала он жарил ее, она шипела ш-ш-ш , потом она его и т. д. Вдруг он ее поцеловал. Она рассердилась:
— Зачем ты меня целуешь жареную?» [17] .
В основе этого любовно-каннибальского сюжета лежат узнаваемые сказочные мотивы. Неудивительно и вполне, конечно, нормально для невинной детской забавы, если бы не одно «но»: в советской действительности, как известно, сказка становится былью. Причем, как правило, — самая страшная из сказок.
Как показывает текст дневника писателя, дети лишь чутко улавливают веяния времени. На рубеже 1910 — 1920-х годов и взрослые не прочь «поиграть в „жаркбое”». За три дня до того, как Чуковский стал свидетелем детской забавы, он присутствовал при «людоедских» шалостях советского культурного бомонда. Вначале Горький развлекал гостей садистскими историями: «Смешно Лунач[арский] рассказывал, к[а]к в Москве мальчики товарища съели. Зарезали и съели. Долго резали. Наконец один догадался: его за ухом резать нужно. Перерезали сонную артерию — и стали варить! Очень аппетитно Луначарский рассказывал. Со смаком. А вот в прошлом году муж зарезал жену, это я понимаю. Почтово-телеграфный чиновник. Они очень умные, почтово-телеграфные чиновники. 4 года жил с нею, на пятый съел. — Я, говорит, давно думал о том, что у нее тело должно быть очень вкусное. Ударил по голове — и отрезал кусочек. Ел он ее неделю, а потом — запах. Мясо стало портиться. Соседи пришли, но нашли одни кости да порченое мясо» [18] .