Вячеслав Пьецух - Догадки (сборник)
Весь день 15 декабря Иван Якушкин просидел дома. До обеда он кое-что почитал, потом ходил немного подышать воздухом, а после обеда взял клочок синей сахарной бумаги и сел сводить счеты: «Четверть овса – четыре рубля с полтиной, свечи сальные, пуд – шесть с полтиной, пара сапог повару Еремею – три рубля с гривенником, стопа веленевой бумаги – двадцать рублей…»
На стопе веленевой бумаги его отвлек от счетов купец Пахом Тычкин, который в двадцать втором году дотла разорился и с тех пор говорил стихами.
– Что тебе, Пахом Тимофеич? – спросил его Якушкин, откладывая перо.
– Явился я к вам, сударь мой, неспроста, а чтобы хлебушка попросить за ради Христа.
– Хорошо, иди на кухню, я распоряжусь.
– Благослови господь сию христианнейшую обитель, коей хозяин хлебосол и неоскорбитель.
После того как Тычкин ушел на кухню, Якушкин было опять взялся за счеты, но тут в вестибюле зазвенел колокольчик, и он стал дожидаться следующего посетителя, лениво глядя на банку с вьюном, который тогда заменял барометр. Минуты через две в кабинет, потирая с мороза руки, вошел шурин Алексей Шереметев и сказал:
– Давеча получил от Пущина письмецо. Пущин пишет, что наши в Петербурге присягать Николаю Павловичу не станут. Надобно и нам действовать.
Якушкин с тоской посмотрел в окно. Он давно отошел от тайного общества, обзавелся семьей, вообще сильно переменился, но семь лет назад он дал слово быть верным демократическим идеалам до последнего издыхания и нарушить его не смел.
– Хорошо, – сказал Якушкин, – будем действовать. Назвался груздем – полезай в кузов…
– Это ты к чему?
Якушкин смолчал.
Они оделись, вышли на улицу, на ближайшем перекрестке подрядили извозчика, уселись в сани и поехали к отставному генералу Михайле Фонвизину. Захватив напуганного генерала, заговорщики отправились к Митькову на Божедомку, где и состоялось чрезвычайное совещание московской секции общества, на котором также присутствовал Степан Семенов из орловских семинаристов, законник, причем законник настолько блестящий, что впоследствии его так и не сумели привлечь к суду, и какой-то Муханов, детина с предлинными рыжими усами, растущими строго горизонтально, в потертом армейском мундире без аксельбантов, в линялых панталонах без выпушки, кажется, даже не форменных, – вообще этот Муханов выглядел до такой степени неопрятно, что Фонвизин пожимал ему руку с оторопью, скрепя сердце. Из московских республиканцев на совещании отсутствовал только генерал Орлов, который давно оставил тайное общество и мирно жил с семьей у Донского монастыря.
– Господа! – начал Якушкин, блекло-желтый от пламени сальных свечей. – Иван Пущин пишет из Петербурга, что все готово к решительному выступлению. Солдаты присягать не намерены. Начеку шестьдесят членов общества, которые пойдут на все, и тысяча штыков войска. Какие будут пропозиции, господа?
– Полагаю, что нам следует взять свои меры, – сказал Муханов и дунул в ус.
Фонвизин застучал пальцами по подлокотнику кресла, Митьков тяжело вздохнул.
– Принимая в уважение малочисленность наших сил, – заговорил Митьков, до странного живо и даже немного смешно играя каждой черточкой своего бритого, толстоносого, лоснящегося лица, – считаю какие бы то ни было действия с нашей стороны преждевременными и посему обреченными на провал. Я не вижу средств, господа! Шестьдесят конспираторов там, пять здесь и бог знает что на юге… Вообще я желаю перемены управления, а не правления.
– Однако слово дадено, – строго сказал Якушкин, – и поворачивать оглобли в столь важный момент нечестно. Ежели мы теперь ничего не предпримем, то заслужим во всей силе имя законченных подлецов!
– Вот именно! – горячо согласился Муханов. – Подлецов и первых злодеев России! Надобно делом доказать, что мы отечеству истинные сыны. Для начала хорошо было бы фанатиков приобщить.
– Это еще зачем?! – отозвался Фонвизин, вопросительно хмуря свое пухлое лицо со значительным генеральским носом, который вверху немного морщился, как сапог, а внизу соединялся с усиками, устроенными маленьким крендельком.
– Больше для того, что лучше иметь их с собой, чем против себя, – сердито сказал Муханов.
Собрание помолчало.
– Я предлагаю такой план действия, господа, – заговорил Якушкин. – Ты, Михайла Александрович, – при этих словах он ткнул пальцем в Фонвизина, – надеваешь генеральский мундир и под любым предлогом поднимаешь Хамовнические казармы. Затем мы силою войск арестуем корпусного командира графа Толстого и градоначальника Голицына…
– После захвата Москвы, – подхватил Муханов, – надобно вести войска на соединение со второй армией и далее совместно идти на запад. Первый наш враг – Австрийская империя! В отношении Австрии для нас не может быть середины: или мы должны стереть ее имя с карты Европы, или, если в том не успеем, иметь ее по-прежнему своей союзницей…
– Ну, это вы, милостивый государь, совсем уже заехали не туда! – сказал законник Семенов, хранивший до этого намеренное молчание.
Муханов надулся.
– Хорошо, – после некоторой паузы сказал он. – Ежели вы отказываетесь действовать, то я сегодня же поеду в Санкт-Петербург и убью Николая Павловича. У меня на сей случай давно приготовлен пистолет, вделанный в эфес шпаги.
– Ну, это уже прямо каторжная идея! – сказал законник Семенов и принялся застегивать пуговицы сюртука.
Прочие участники совещания также начали собираться. Напоследок Муханов еще предложил Митькову поменять на перочинный ножичек серебряную печатку, получил отказ, и вслед за этим все разъехались по домам.
На другой день не произошло ничего, достойного примечания, а семнадцатого числа до москвичей долетела весть о разгроме восстания в Петербурге. Якушкин сломя голову понесся к Михаилу Орлову, застал его за чтением адрес-календаря и сказал на убитой ноте:
– Tout est fini, gйnйrale![60]
– Comment fini? Ce n’est que le commenзement de la fin![61] – сказал Михаил Орлов, которому, между прочим, брат Алексей уже вымолил прощение у царя; до конца своих дней этот «оставленный без внимания» генерал будет бродить в одиночестве между Басманною и Арбатом и только в 1833 году осмелится напомнить о себе статьей «Мнение действительного члена Московского скакового общества по поводу назначения для призов ежегодно тридцати тысяч рублей».
И в самом деле, настоящий конец был еще впереди – аресты в Москве пошли только в начале нового, двадцать шестого года. Вечером 9 января был взят советник гражданской палаты Василий Петрович Зубков, который даже не подозревал о существовании тайного общества, но был свояком Пущину и слегка знался кое с кем из московских республиканцев. Ближе к вечеру девятого числа Василий Петрович засел за самовар у себя дома, за Яузой, в приходе Козьмы и Демьяна на Швивой горке, а его кот, устроившись напротив, принялся «умываться», и Василий Петрович отметил про себя, что, видимо, быть гостям. Действительно, не прошло и часа, как нагрянул пьяный полицмейстер Обрезков, потребовавший на ревизию хозяйский архив, а затем велевший собираться в дальнюю дорогу, казенный дом. Сначала Василий Петрович предстал перед московским генерал-губернатором князем Голицыным, который, впрочем, принял его любезно, а подвернувшийся князь Черкасский даже одолжил арестованному свою шубу, в каковом поступке князь потом долго оправдывался перед Следственной комиссией, упирая на то, что он ведать не ведал о злонамеренности Зубкова, а если бы ведал, то, конечно, шубы ни под каким видом не одолжил. Переночевал Василий Петрович в холодной, а наутро под траурный звон валдайского колокольчика фельдъегерская тройка понесла его в Петербург. Фельдъегерь Хорунженко, личный дворянин, дед которого был десятским у Пугачева, сребролюбия ради оставлял Василия Петровича без обеда, надсмехался, дерзил и на все претензии отвечал:
– А ты не бунтуй!
В столицу прибыли поздно вечером, и, когда ехали по Гороховой, Василий Петрович, увидя свет в ресторации Андрие, прослезился от обиды на слепую судьбу, которая одним оставляет мирную, приятную жизнь, а других обрекает на незаслуженные страдания.
Во время допроса в Эрмитаже вконец запуганный Василий Петрович либо ошарашенно молчал, либо клялся в своей непричастности к тайному обществу, что было воспринято как хитрое запирательство.
– Ну, ничего, милостивый государь, – сказал ему генерал Левашов, – у нас и не такие птички щебечут! Посидите с недельку в крепости – отца родного выдадите с потрохами!
Василий Петрович попытался было с горя на себя наклепать, но вышло так глупо, что ему не поверили и отослали в Алексеевский равелин. Вопреки ожиданию тут весьма сносно кормили – дважды давали чай с булкой и тремя кусками сахара, а в обед щи и жареную говядину, – но одиночное заключение его до такой степени потрясло, что он стал панически выдумывать для себя правдоподобное преступление. Он то панически выдумывал для себя правдоподобное преступление, то начинал от тоски считать трещины в потолке, то ловил тараканов, то принимался тихонько декламировать стихи и в конце концов пришел к выводу, что изобретатель виселицы и обезглавливания – благодетель человечества, а придумавший одиночное заключение – подлый негодяй. Особенно тягостной была совершенная, неправдоподобная тишина, немыслимая в природе, такая тишина, что казалось, будто все вымерло и он остался один как перст; даже шагов в коридоре не слышно, так как крепостные солдаты ходили в войлочных сапогах; на шестой день сидения в камере ему послышалась трель сверчка, но это была слуховая галлюцинация.