Маргерит Юрсенар - Воспоминания Адриана
Natura deficit, fortuna mutatur, deus omnia cernit. Природа нас предает, судьба переменчива, бог созерцает все это с небес. Я вертел на своем пальце перстень, на котором когда-то, в минуту горечи, приказал вырезать эти печальные слова; я заходил в своей разочарованности и богохульстве еще дальше – я считал естественной, если не справедливой, уготованную всем нам погибель. Наша литература иссякает; наши искусства впадают в спячку; Панкрат – далеко не Гомер174, Арриан – не Ксенофонт; когда я пытался обессмертить в камне черты Антиноя, Праксителя не нашлось. Наши науки после Аристотеля и Архимеда топчутся на месте; наш технический прогресс не выдержит тягот продолжительной войны; наши сладострастники пресытились роскошью. Смягчение нравов, поступательное развитие идей на протяжении минувшего века коснулось только ясных умов, составляющих ничтожное меньшинство; люди в своей массе по-прежнему так же невежественны, так же, при случае, жестоки; они ограниченны и себялюбивы, и можно биться об заклад, что они останутся такими всегда. Слишком много прокураторов и откупщиков, слишком много недоверчивых сенаторов, слишком много грубых центурионов заранее скомпрометировали наше дело; а чтобы на своих ошибках учиться, времени не дано ни империям, ни людям. Там, где ткач залатал бы свое полотно, где умелый составитель счетов исправил бы свои ошибки, где ваятель заново прошелся бы резцом по своему еще несовершенному или испорченному барельефу, природа предпочитает начинать снова с хаоса, с глины, и это расточительство называется порядком вещей.
Я поднял голову и пошевелился, чтобы размяться. На верху крепости Симона что-то смутно мерцало, отбрасывая в небо красноватые отблески; неприятель жил своей таинственной ночной жизнью. Из Египта дул ветер; пыльный смерч проносился точно призрак; плоские очертания холмов напоминали мне аравийские горы под луной. Прикрывая лицо полой плаща, я медленно возвращался, недовольный собой, ибо посвятил бесполезным раздумьям целую ночь, которую можно было использовать для подготовки к завтрашним делам или для того, чтобы поспать. Если Риму суждено рухнуть, пусть это заботит моих преемников; в тот год – восемьсот восемьдесят седьмой год римской эры175 – моя задача состояла в том, чтобы подавить мятеж в Иудее, вывести без лишних потерь пораженную болезнями армию с Востока. Проходя через эспланаду, я несколько раз поскользнулся в крови мятежника, казненного накануне. Не снимая одежды, я лег в постель, через два часа меня подняло пение труб, игравших побудку.
Всю жизнь я прожил в добром согласии с моим телом; я всегда втайне рассчитывал на его надежность и силу. Этот тесный союз начал распадаться176 : мое тело переставало подчиняться моей воле, моему рассудку, тому, что я, за неимением более точного слова, называю своей душой; мудрый товарищ прежних лет теперь был похож на раба, который с недовольным брюзжанием выполняет свою работу. Мое тело пугало меня; я постоянно ощущал в груди смутное присутствие страха, ту стесненность, которая была еще не болью, но уже первым к ней шагом. Я c давних пор привык к бессоннице, но сон был отныне страшнее, чем его отсутствие; едва успев задремать, я в ужасе просыпался. Меня мучили головные боли, которые Гермоген относил за счет жаркого климата и тяжелого шлема; вечерами, разбитый усталостью, я не садился, а валился в кресло; снова встать на ноги, чтобы принять Руфа или Севера, требовало от меня таких усилий, к которым нужно было заранее и долго готовиться; мои локти давили на подлокотники, мои ляжки дрожали, как у измученного бегуна. Каждое движение превращалось в тяжкую работу, и из этой работы состояла теперь моя жизнь.
Происшествие смехотворное – пустячное, почти детское недомогание – помогло обнаружить болезнь, таившуюся за жестокой усталостью. Во время заседания военного совета у меня случилось носовое кровотечение, к которому я отнесся поначалу довольно беззаботно; оно продолжалось и за вечерней трапезой; ночью я проснулся мокрый от крови. Я позвал Целера, который спал в соседней палатке; тот в свою очередь поднял Гермогена, но ужасные тепловатые струйки продолжали свой бег. Заботливые руки молодого помощника вытирали кровь с моего лица; на рассвете у меня начались спазмы, подобные тем, какие случаются с людьми, приговоренными к смерти и в ванне вскрывающими себе вены; с помощью одеял и горячих обливаний удалось кое-как согреть начинавшее коченеть тело; для остановки кровотечения Гермоген предписал снег; снега в лагере не было; ценою огромных трудностей по распоряжению Целера он был доставлен с вершин Гермона. Как потом я узнал, все уже потеряли надежду вернуть меня к жизни; я и сам чувствовал, что меня привязывает к ней лишь тоненькая ниточка, такая же неуловимая, как и лихорадочный пульс, повергший в ужас моего врача. Необъяснимое кровотечение все же прекратилось; я поднялся с постели; я заставлял себя жить как обычно, хотя мне это плохо удавалось. Однажды вечером, еще до конца не оправившись, я неосторожно позволил себе предпринять короткую верховую прогулку и получил второе предупреждение, еще более серьезное, чем первое. На протяжении секунды я ощутил, как биение моего сердца учащается, потом замедляется, прерывается и останавливается совсем; мне показалось, что я камнем лечу в непонятный черный колодец, который, без сомнения, и есть смерть. Если в самом деле это была она, значит, люди заблуждаются, называя ее безмолвной: меня несли водопады, меня оглушал грохот волн. Я не добрался до дна; я снова вынырнул на поверхность; я задыхался. В этот миг, который я счел последним, вся моя сила сосредоточилась в руке, судорожно вцепившейся в руку Целера, стоявшего рядом; позже он показал мне следы моих пальцев на своем плече. Но эту мимолетную агонию, как и всякое другое состояние, испытываемое телом, невозможно выразить в словах, и волей-неволей она остается тайною человека, который ее пережил. С той поры со мной не раз случались похожие приступы, но никогда они не были такими, как первый; человек не может дважды перенести подобный ужас и подобную ночь и при этом не умереть. В конце концов Гермоген определил, что моя болезнь – это сердечная водянка; пришлось смириться с запретами, наложенными на меня недугом, который неожиданно сделался моим господином, смириться с долгим периодом если не отдыха, то бездействия, временно ограничить свою жизнь лежанием в постели. Я почти стыдился этой невидимой, таящейся где-то внутри меня болезни, которая протекает без лихорадки, без нарывов, без болей и единственные симптомы которой – немного более хриплое, чем обычно, дыхание да синеватая отметина на отекшей ноге, оставленная ремешком сандалии.
Необычная тишина установилась вокруг моей палатки; казалось, весь бетарский лагерь стал комнатой больного. От благовонного масла, горевшего у ног моего Гения, затхлый воздух в этой полотняной темнице делался еще тяжелее; кузнечный грохот моих артерий навевал смутные мысли об острове титанов где-то на краю ночи. В другие минуты этот невыносимый гул казался мне конским галопом по мягкой земле; сознание, которое я на протяжении пятидесяти лет твердо держал в узде, теперь от меня ускользало; грузное тело безвольно отдавалось на волю течения; я становился просто усталым человеком, который рассеянно считает звезды и ромбы на своем одеяле; я глядел на белевшее в сумраке пятно мраморного бюста; протяжная песенка в честь Эпоны, богини коней, которую некогда пела своим низким голосом моя испанская кормилица, большая хмурая женщина, напоминавшая Парку, поднималась со дна более чем полувековой бездны. Казалось, мои дни, а потом и ночи измерялись теми коричневыми каплями, которые Гермоген, тщательно отсчитывая, наливал в стеклянную чашку.
К вечеру я собирался с силами, чтобы выслушать рапорт Руфа. Война подходила к концу; Акиба, который с самого начала военных действий делал вид, будто удалился от общественной деятельности, посвятил себя преподаванию иудейского права в маленьком городке Усфа в Галилее; этот лекционный зал стал центром зелотского сопротивления; руками девяностолетнего пророка распространялись зашифрованные тайные послания к приверженцам Симона; пришлось отправить по домам доведенных до исступления учеников этого старца. После долгих колебаний Руф решился запретить преподавание иудейского права, объявив его крамолой; спустя несколько дней Акиба, нарушивший этот декрет, был арестован и казнен. Девять других книжников, душа зелотской партии, погибли вместе с ним. Я одобрил эти меры кивком головы. Акиба и его сторонники умерли в убеждении, что пострадали безвинно, что они были праведниками; никто из них даже не задумался о том, что должен принять на себя долю ответственности за те беды, которые обрушились на его народ. Впоследствии им, вероятно, будут завидовать, если вообще можно завидовать слепцам. Я не отказываю этим десяти одержимым в звании героев; но они не были мудрецами.