Борис Евсеев - Евстигней
Вырисовался, наконец, под самолично заточенным перушком и некий театр!
Враз приняв вид человека «посредственного состояния», успел-таки Иван Андрейч занять в том театре выгодное место. Тут набежала музыка. Судорожно вздрагивая, раздвинулся занавес. И уже не один он, но и все прочие увидали то, чего увидать не ожидали никак!..
Еле удерживаемый хохот душил пишущего Крылова.
Он то отбрасывал новенькое сизо-черное воронье перо, то ухватывал его вновь. То жевал растеребленную с «неписьменного» конца перьевую ость, а то сплевывал жестковатый вороний пух на пол.
Да и как не умереть со смеху при взгляде на русскую сцену!
Вот сорок человек выперлись на самую ее середку и, потерянно шатаясь по плодовому саду, пропели унылую песню. Вот два садовника поссорились и едва не подрались по какой-то неясной причине, каковую автор почитал важною, но которая на самом деле не стоила и того, чтобы об ней упоминать.
Меж тем садовники (еще до ссоры) возвестили миру про то, что барин их чрезвычайный охотник до музыки. И что ждет он к себе в гости какого-то музыкантишку, за коего и желает выдать свою дочь. А тут как раз! — Иван Андрейч даже привскочил на мгновенье. — Тут выступает на сцену одна из дочерей сего охотника до музыки. И не успела она еще как следует на сцене расположиться, как мужики, подчищающие деревья в саду, уж слезно просят ее, чтобы потешила: спела бы им песенку.
Барышня (о небо!), желая пощеголять перед мужиками слабеньким своим голосочком, им на чужеземном языке и поет. Мужики восхищены донельзя. А барышня, радуясь, что нашла людей, коим потрафила на вкус, зачинает перед своими холопами новую песню. И уже на другом чужеземном языке. Мужики, которые, как кажется, и в своем языке не слишком сильны, продолжают восхищаться ее чужеземными песнями, просят еще попеть перед ними...
Тут покидающий юношеский возраст Иван Андрейч даже смеяться перестал.
Воспоминания об измывательстве над драмой и оперой исказили лицо его гневом. Правда, скоро лицо разгладилось. Притекли мысли о другой комической опере. О той, которую сочинил он сам и которую так ловко положил на музыку Фомин.
Уж в «Американцах»-то никакому глупству не бывать! Уж там-то кривляться на сцене безо всякого смыслу никому дозволено не будет! Там — всюду мера. И песни там — иные. Так эти песни задуманы, чтоб на их крылышках — да прямо в Америку! Свободную, счастливую...
Враз захотелось: фыркнув, сбежать по лестнице, спуститься к холодящей Неве, нанять лодку и на той лодке поскорей — в гавань, в порт! Следить за вздувающими парусы кораблями, за беготней матросов на палубах...
Тяга к бумаге, однако, пересилила. Отказать себе в продолжении осмеяния чужой дурацкой оперы Крылов ни за что не мог:
«…и таким образом, всякое лицо, поговоря на свою долю несколько глупостей и попев ни к стати, ни к ладу, оканчивают действие.
Во втором действии показывается сам славный любитель музыки, и как он ни смешон, ни жалок, а говорит о музыке, вовсе не зная ее. Автор, как кажется, хотел, чтобы зрители смеялись над музыкой, но они хохотали над автором».
Мысль о том, что генерал Соймонов не потерпит дерзких насмешек над пиэсой, им самим разрешенной к постановке, вдруг уколола Крылова малым шильцем.
Ну да охота пуще неволи!
Поерзав на стуле, он скоро и про Соймонова, и про все прочее забыл. Страсть к посмеянию, к умещению в прямоугольном листе выпуклого театрального действия — гнала и гнала вперед.
— Надобно добавить, — приказал сам себе Иван Андреич, — надобно продолжать...
«...будем, однако ж, продолжать наши примечания о той опере.
Несколько спустя приезжает к барину из Италии певец, который до такой степени глуп, что позабыл свой природный язык и коверкает в нем слова, как немецкий сапожник; такое редкое в нем дарование очень нравится старику, и он спрашивает у сего полу-итальянца по разговорам и получеловека по уму: не хочет ли он жениться на которой-нибудь из его дочерей. Тут свадьбе и быть...»
«Хлеще, Иванушко, хлеще! Вороньим пером их: грубей, острей коли!»
И уколол. И охлестнул. И, слегка покаркивая, захохотал.
Хохот сработал здесь превосходно: по воле пишущего все в белом листе зашевелилось как на сцене.
Собрались напоследок в кучку все, сколько их было, крестьяне и крестьянки. И каждый возымел желание получить по гудку с балалайкой (это вместо хлебушка и красного товару!), чтобы дуть и плясать (вместо того чтобы косить и жать!).
Тем дурацкую оперу и кончили.
«Вот, любезный Маликульмульк, содержание сей оперы. Лишь только закрыли занавес, как я, оборотясь к моему соседу, спрашивал у него: неужели позволено обременять публику всем, что какой-нибудь парнасский невежа набредить изволит.
— Ах, сударь! — отвечал мне сосед, — слова ваши куда как справедливы; добрый вкус у всех просвещенных народов один, и глупая опера — никакому рассудительному человеку не понравится. Однако ж театр здешний столь беден, что должен представлять или переводные, или же писанные на основе переводных — сочинения. Конечно, вы могли бы желать нового; но выбор в сочинениях здесь очень, очень строг! Я знаю двух моих знакомых, коих сочинения уж года три в театре; но нет и малейшей надежды, что они хотябы еще спустя три года будут представлены...»
Петр Александрович Соймонов, управляющий императорскими театрами, генерал-маиор, — прочитав сию (добровольным переписчиком представленную) «Почту Духов», покраснел до корней волос. Сатира оцарапала ему правый висок и щеку, как вострой саблей, запахло кровью. Содранная кожа заставила вспомнить про лекарей и сердечные капли. Петр Александрович вскочил, но тут же опустился в кресла вновь.
Надо было сперва определить и одним словечком обозвать наскоки сего «парнасского невежи» на вверенные генералу театры, а уж затем действовать.
Для начала Соймонов скинул со стола на пол пухлую стопку листов, содержавших в себе крыловских «Американцев», коих по доброте своей уже начал было исправлять, приуготовляя для сцены!
«Американцы» хлопнулись о доски пола преизрядно.
— Как тут исправишь? — уговаривал сам себя генерал. — Что это вообще сия «американятина» значит? Видно сразу: не павлиньим (цветастым и плавным), не гусиным (чистеньким, беленьким!), а вороньим крикливым пером сия опера писана! Е... Е... — граф едва не поперхнулся бранным словом, уже приготовившимся было выпорхнуть изо рта. (Нет! Не дождутся! Слово должно быть иным. Следует сперва переменить «е» на «е»), а после... После… Е... — Ермалафия!.. — вдруг нашелся Петр Александрович, — Ермалафия и квит! Ермалафия, болтовня, дребедень... Никому «Почты духов» не переписывать! И уж не дай бог кому-то ее читать! Воспрещаю! Строжайше! — рокотнул он, выходя в присутствие. — «Американцев» же крыловских гнать со сцены поганой метлой! А то, ишь, моду взял: строчит про то, чего отроду не видал. Уже до Америки добрался!.. А причину ему выставить изустно вот какую: до той поры, пока из оперки своей приносимых в жертву европейцев не выкинет, — не бывать ей на подмостках! Неча мне тут публику револьтировать!
Отказ в постановке «Американцев», равно как и греческое словцо «ермалафия», были донесены до ушей юноши Крылова в тот же день.
— Ермалафия, говоришь? За словцо благодарствую. Так я тебя сией «ермалафией» в первом же печатном выпуске «Почты», яко пчелку, пришпилю!.. Хотя нет. Не стоишь ты, генерал, сего греческого слова. Оно для более подходящего случая сгодится. А тебе, Соймонов, — и смачного плевка довольно!
Впрочем, плевать в генерала Соймонова Иван Андрейч не стал. Написал письмо:
«Ваше Превосходительство издали приговор, что мою оперу не можно представить, доколе не будет в ней выкинуто, что двух европейцев хотят принесть на жертву. И что это револьтирует, как вы изволили сказать, слушателей».
Тут Крылов снова обиделся и над листом приуныл. Однако, покрутив вороньим, остро заточенным пером, приписал:
«Сочиняя сию оперу, я имел намерение забавлять, трогая сердца, и в сем-то и состоит должность автора, ибо вывесть на театр шута не есть еще сделать драму...»
Письмо было отправлено.
Ответ — изустный — был все тот же.
После сего ответа под полуприкрытые крыловские веки стал заползать красноватый пустынный (не схожий ни с тверским, ни с питерским) туман.
— Урежу! — кричал он и резал ножичком для очинки перьев дубовый стол. — Урежу «Американцев», а на театре ей-богу представлю!
Крылов урезал и портил. Выбрасывал могущие «револьтировать» публику сцены. Удавалось плохо. Для смягчения резкостей был призван Клушин, приятель. Клушин комизм оперы сильно смягчил, однако Ивану Андреичу ничуть не потрафил...