Путь стрелы - Полянская Ирина Николаевна
Коля с надеждой смотрел на меня.
— А чем вы занимаетесь? — как будто нажимала я.
Странный человек вдруг что-то вспомнил и, похлопав себя по карманам, неожиданно извлек очки и вместе с ними замусоленную бумажку. По мере того как он читал послание жителей города Кержецка, проживающих по улице Свердлова, на наших с Колей физиономиях проступали профессиональная скука, умиротворенность и вместе с тем торжество.
— Но отчего же к нам... с этим?.. — спросила я.
— Он уже до нас пяток редакций обошел, — сказал Коля, — и еще с десяток обойдет... И как же вы хотите переименовать улицу? Чье теперь имя ей присвоить, чтобы жить на ней припеваючи? Бухарина? Ельцина? Аллы Пугачевой?
— Погоди, — сказала я. — А дети у вас есть?
А этот вопрос я задала таким тоном, каким следователь обычно интересуется у подозреваемого насчет алиби: где тот был четырнадцатого января в двадцать часов тридцать одну минуту. Надо сказать, мы умели спроваживать разных странных посетителей при помощи самых простых и неожиданных вопросов. Но мне и в самом деле было интересно, есть ли у него дети. Гость растерянно наклонил голову, засунул в карман соскользнувшие с переносицы очки, вчетверо свернул свой замызганный листок и неловко отступил к двери.
— Есть, есть, — словно защищаясь, вымолвил он, — дети... — И, махнув рукой, исчез за дверью, и я так и не поняла, есть ли у него дети или нет.
И сейчас, в этом зеркальном вестибюле, чувствуя в руке сжатую от волнения в кулачок руку дочери, я вспомнила этого захолустного человека, который упрекнул меня в том, что я не знаю жизни народной. Наверное, он был прав: не знаю. Жизнь, которая теперь плескалась вокруг меня, была доступна лишь горстке людей, у обычной действительности были совсем другие краски и эмблемы, другая стать: на такую, как в этом зале, может взять билет, наверное, не каждый, тоже продают в таинственных кассах с зашторенными окнами, и гномы тщательно охраняют вход.
Все было: яркие краски праздника, бумажные гирлянды по стенам, милые наряды детей; на втором этаже в зале стояла чудная ель, сколоченная из нескольких елочек, в гримерной в ожидании своего выхода курила Снегурочка с первого курса Щепкинского училища, а зайчики-белочки из танцевального кружка при Доме офицеров поправляли друг у друга бумазейные уши. Все было хорошо, но что-то было ужасно, может быть, то, что моя дочь не могла запомнить ни одного стихотворения Пушкина, тогда как охотно, с какой-то недетской яростью и душевной приверженностью произносимому тексту выкрикивала перед сном выученные хором детсадовские стихи:
Что растет на елке?
Шишки да иголки.
Золоченые шары
Не растут на елке.
Не растут на елке
Пряники и флаги,
Не растут орехи
В золотой бумаге.
Эти флаги и шары
Выросли сегодня
Для советской детворы
В праздник новогодний.
Которую неделю сыпались на нас эти шишки да иголки; дети, уже полгода занимающиеся с репетитором английским языком, не могли запомнить двух-трех простейших фраз, зато эти стихи схватили на лету с первой же репетиции утренника в детском саду. Каждый вечер родители хриплыми, уставшими голосами читали им хорошие книги (одна моя соседка декламировала сыну Пастернака), но дети запомнили не Ершова, не Пушкина, не Агнию даже Барто, а эти флаги и шары. Эти стихи пристали к ним, как тополиный пух, забили горло, вызывая у родителей аллергию, они проникли, как инфекция, когда стоит одному ребенку чихнуть, чтобы заболела вся группа, как распыленные с воздуха ядохимикаты. Эта детсадовская классика играючи положила на лопатки поэзию, и моя воинствующая соседка, прививающая сыну любовь к Пастернаку, несмотря на все свои старания, получает от него в результате аккуратные брикеты новогодних строк, которые сначала вызывали умиление, а позже страх. Вскоре дети всего нашего двора кликушескими голосами стали выкрикивать, раскачивая качели: «Что растет на елке?» — точно выплескивали свой протест — против кого? против Пушкина? Нас, своих усталых родителей, не умеющих скрутить воспитательниц, зажать им рты, не идущих стройными рядами на штурм роно, на штурм отдела культуры при министерстве, на само министерство, а вместо этого трусливо лепечущих своим чадам на ночь глядя: «Но увидев усача — ай-ай-ай, звери дали стрекача — ай-ай-ай!»
В толпе я заметила Роксану, с которой когда-то мы вместе провели немало томительных часов на нашей детской площадке, выгуливая детей. В те времена нас объединяла дружба наших малышей, это она принудила нас к общению, других причин не было, разные мы люди, и после того как дети немного подросли и родители занялись их устройством, учитывая не столько склонности детей, сколько свои родительские возможности, природное равенство нарушилось, дети постепенно забыли друг друга, и наша дружба с Роксаной сошла на нет. На детской площадке теперь гуляли другие дети, а ровесники моей дочери уже занимались делом: разучивали гаммы, садились на шпагат, учились держаться на воде, — потому что родители думали об их будущем. Зараженная общей заботой, я стала водить дочь на рисование и к англичанке, выкраивая для этого деньги, чтобы потом, в своем туманном будущем, она смогла достойно конкурировать со своими ровесниками, например с сыном Роксаны, который занимается в локтевском ансамбле и учится держаться в седле, и, таким образом, очень скоро он провальсирует мимо моей дочери, с которой три года был неразлучен, прогарцует на скакуне. А мы что в противовес? Мы учимся перспективе, осваиваем цвет и выучили слово «уиндоу».
...Иногда она мне снится, наша детская площадка, снятся те мирные дни. Мирный свет мирных окон. На глаза наворачиваются светлые, как поют в песнях, слезы. Не светлые — темные, тушь око ест. Светлые слезы темными ручьями текут по лицу, и невозможно их остановить, текут себе без видимых причин — от песни, от мысли. Свет окон делается ярче. Прожектора бьют из них, и снопы света скрещиваются на детской площадке, как на арене цирка, куда скоро выйдут маленькие гладиаторы, вооруженные кто трезубцем, кто коротким мечом, кто французским языком, кто рисованием, кто одной лишь молитвой матери своей, кто ничем, ничем. Такой мирный сон, из которого меня освобождает бормотание проснувшейся дочери, разбирающей по слогам: «Мы — зу-ба-ми! Мы — клы-ка-ми! Мы — копы-та-ми его!»
Роксана энергично помахала нам рукой, я сделала движение к ней навстречу, но она уже махала кому-то другому, зато к нам пробился Коля, сотрудник нашей редакции, бывший экскаваторщик, бывший народ. Он, точно извиняясь за вчерашнее, тепло отозвался о наряде моей дочери, я похвалила ресницы его сына. Выполнив этот несложный долг, мы стали поправлять детям прически и одежду, гадая, что бы еще сказать друг другу. Колин сын стоял набычившись, угрюмо глядя в пол, моя дочь застенчиво посматривала на него. В эту минуту на лестничной площадке появилась ласковая женщина в кокошнике, расшитом бисером, и в русском сарафане. Она пропела:
— Дорогие дети, добро пожаловать в зал на наш праздник. А вы, товарищи родители, можете быть свободны до четырнадцати тридцати.
— Свободны до четырнадцати тридцати, — насмешливо сказал Коля. — Хороша свобода...
И тут произошло то, чего я втайне ожидала и боялась: дети цветным ручейком потекли вверх по лестнице, а моя дочь крепко вцепилась в мою руку и не желала идти никуда, ни к каким зайчикам и белочкам. С досадой, точно этим своим нежеланием идти вместе со всеми она выдавала с головой и меня, я стала ее уговаривать. Дочь дергала меня за руку и тянула прочь.