Юрий Трифонов - Время и место
Люсьена продолжала шутить: «Саня, ты уже старый. Тебе нельзя страдать. Вредно для сердца». Она хихикала. Музыка гремела. Люди вокруг бесновались, хохотали, толкались, топали, свет гас, бесновались в темноте, бежали куда-то, шарахались толпой, застревали в дверях, кричали: «Займите нам места!» — возле стола Ирины клубилось, чернело, то отпрянывали, то придвигались, что-то упало со звоном, крикнули: «Хулиган!» Антипов продрался вперед, увидел: Мирон навис над сидящим с белым откинутым лицом Ройтеком и, что-то говоря, размахивал перед носом Ройтека пальцем. Люсьена с воплем бросилась к Мирону. Такой-то продолжал сидеть, сложив на груди руки, и отстранялся корпусом от стола, как бы прокладывая границу между собою и всем, что происходило за столом; маленький ротик был плотно, брезгливо сжат. Ирина смотрела на Антипова с испугом, и он испытал счастье от этого взгляда. Он схватил Мирона и поволок от стола прочь…
В четыре утра приехали домой. Антипов повалился на кровать, услышал то ли памятью, то ли во сне: «Позвольте вас поблагодарить канделябром!» И так же смутно — то ли сквозь сон, то ли откуда-то из «Синдрома» — пробрезжила мысль: бьют канделябрами из-за мелких причин, а говорят о крупном. Коли зарубил сценарий детского фильма для студии Горького, так уж сразу канделябром? Через день вечером звонок: «Это ты?» Сердце заколотилось. «Я!» — «Зачем ты пришел на Новый год в ЦДРИ? Зачем меня мучаешь?» И голос жесткий вдруг задрожал, растаял жалко, невыносимо. У него тоже голос пресекся: «Да ведь я не могу!» — «И я…» — «А когда?» — «Не знаю». — «Завтра, может быть?» — «Хорошо…»
И опять: со снегом, пургой, чужими домами, холодом в автомобиле, глотками коньяка из фляжки, клятвами, неизвестностью. Опять слышал: «Люблю тебя больше дочери, больше всех, всех». И: «Без тебя не могу жить». А как же такой-то? К нему чувство благодарности за все, что он сделал, и глубокая жалость. Ведь он болен. Этого не знает никто. Антипов не решался спрашивать, чем болен такой-то. Все было хрупко в первые дни после примирения, которое обозначилось счастливейшей ночью, были вместе с вечера до утра: она уехала будто бы в Ленинград на съемки. Но все было хрупко. Было хрупкое безумие — боялись касаться того и этого. Например, переезда в кооперативный дом и благородства такого-то. Когда она, забывшись, завела рассказ о великодушии такого-то, которому Мирон позвонил на другой день после Нового года, извинялся за хамство и такой-то разговаривал с ним очень терпеливо, дружественно, по-отечески и простил его, Антипов не выдержал: «Еще одна такая притча, и я, ей-богу, от тебя сбегу». Она отшатнулась. «Не пугай меня! Я не вынесу. Правду говорю, не вынесу». Но прошло немного времени, может быть полчаса, и она произнесла тихо: «А такой-то никогда не повышал на меня голос. За все четырнадцать лет». Он сказал: «Потому, наверно, что ты не рассказывала ему о благородстве других мужчин. С которыми ты спала». Она ответила: «Я не спала с другими мужчинами до тебя». И эти бессмысленные слова проникали в него как жар, как болезнь, и он им верил. Как можно не верить болезни, когда все нутро и кожа полыхают в огне?
Однажды сказал после такой же бессмысленной фразы: «Тебя послушать, ты и с мужем не спишь никогда и не знаешь, как это делается. Спишь ты с ним?» Она ответила не сразу: «Да в том-то и дело, можешь мне не верить, но почти нет…» Он смеялся, махал на нее рукою, свистел насмешливо и верил. «Почти нет» — звучало убедительно. Чего ей стоило сказать «нет»? Он поверил бы. Но слово «почти» было когтистое, оно терзало его, хотя было глупо терзаться, раньше он этой пытки не знал, раньше его не волновало то, что он делит женщину с кем-то, муж был такой же неотделимой принадлежностью женщины, неудобной, но терпимой, как, скажем, ее жилище в доме, где жили антиповские знакомые, и он всегда немного трусил, провожая ее; как то, что ей часто приходилось уезжать в командировки и они расставались. Со всем этим он мирился, как с мужем, но так было прежде. А с Нового года что-то переменилось: он ослабел и нервничал больше, чем нужно…
Все это куда-то двигалось, только неясно куда. Что могло быть дальше? Он не представлял себе. А она знала. «Я же говорила: будет скандал, люди нас разведут, но я буду любить тебя до конца дней».
В марте она уехала в Ленинград надолго — снимать видовой или документальный, шут его знает какой фильм о Пушкине. Очень горела этим замыслом и радовалась, что студия поручила делать фильм ей, а не другим, которые тоже рвались к пушкинской теме и страшно интриговали, а она интриговать не умела. Особенно билась некая Сойкина, которая сняла когда-то фильм о Некрасове и возомнила, что только она может делать фильмы о писателях. Сойкина интриговала отчаянно, ходила в инстанции, таскала в портфеле свои брошюрки — она кандидат наук — и всем говорила, что знаменитый Мармурштейн, который знает Пушкина назубок, согласится работать консультантом только с нею и ни с кем другим. Был еще один режиссер, старичок, очень пробивной, который претендовал на Пушкина по двум причинам: во-первых, он давно ничего не ставил, поскольку был после инфаркта, и, во-вторых, у него дома собрана целая Пушкиниана и даже есть собственный экслибрис с изображением головы Пушкина. Не оставалось ничего иного, как прибегнуть к последнему средству, чего она всегда избегала, — обратиться к такому-то. Тот позвонил, все устроилось. Борьба происходила прошлой весной, потом она писала сценарий, его изучали, утверждали, она снимала Суздаль, летала в Ленинград. И вот умчалась на месяц, оставив адрес гостиницы и номер телефона. С нею уехали директор группы, оператор и консультант, не Мармурштейн, а эссеист Евстропов, доктор наук, статьи которого были повсюду нарасхват. Она очень гордилась тем, что удалось заполучить Евстропова.
Все, что должно было двигаться куда-то, оно и двигалось, по-видимому. Медленно произрастали, раскидываясь вдаль и вширь, ветви романа про Никифорова; медленно громоздились этажи кооперативного дома на окраине, медленно взрослели и уходили в неведомую страну дети, медленно отъезжали друг от друга две половины треснувшего плота, на одной половине стоял Антипов, на другой Таня, и никакого ужаса не было на их лицах, они разговаривали, шутили, принимали лекарства, раздражались, ходили в кино, и бревенчатые половины тихо расплывались своими путями, ибо нельзя ничего остановить, все плывет, двигается, отдаляется от чего-то и приближается к чему-то. И так же таинственно двигалось то, что возникло между ним и женщиной, жившей теперь в Ленинграде, которой он звонил чуть ли не каждый вечер, иногда ночью, в гостиницу, надеясь по голосу и словам угадать: куда все это плывет? Неподвижной воды нет, а в той, которая кажется стоячей, тоже происходит движение — она испаряется или гниет.
Первые вечера заставал ее в гостинице и выслушивал возбужденные рассказы о том, что она наметила, придумала, открыла, узнала, иногда выслушивал стихи, отрывки из писем, воспоминаний того и сего, свою версию роли Гончаровой, Гончарову называла Натали, как гимнастку Кучинскую, жаловалась на пушкинистов, которые с версией не соглашались, отстаивая честь мундира, она спрашивала его советов, интересовалась здоровьем и тем, как идет «Синдром», потом перестал заставать вечерами, начались ее разъезды, поздние возвращения, встречи с пушкинистами, а однажды не застал ночью. В марте он жил в пансионате под Москвой и мог звонить ночами свободно. Но не захотел звонить больше. Он выждал девять дней, дальше выдержки не хватило.
Она кричала по телефону в неистовом волнении, перемежая слова любви, ругани и упреков: «Куда ты скрылся? Ты свинья! Я хотела мчаться в Москву, хотя это невозможно! Я думала, ты в больнице! Видела ужасный сон! Нельзя так издеваться!» Он сказал, что звонил ночью, не застал ее, и желание звонить пропало. Что значит — пропало? Пропало, и все. Голос был слабый, дрожащий: «Ты свинья… Садист… Не хочу иметь с тобой дело… У нас неприятности, а ты издеваешься…» — «Какие неприятности?» — «Неважно. Тебе это неинтересно». Потом выяснилось: что-то снимать не разрешалось и вот добивались разрешения. В ту субботу поехали на два дня в Комарове. Все было понятно, объяснимо, он мог успокоиться, были поцелуи, слова «скучаю», «безумно», «не могу дождаться», но что-то куда-то сдвинулось и плыло.
Он позвонил через сутки, и опять никто не ответил. Было два часа ночи.
Дом стоял в снегу, в соснах, ночи были холодные, накрывался двумя одеялами, а днем грело солнце, обледенелый снег на дворике перед домом растапливался, сырели лужи, по ним носились, радуясь теплу, бездомные, холуйского вида собачонки, которых подкармливали на кухне. Старухи бросали крошки воробьям. Пожилые люди в долгополых шубах гуляли по аллеям, неслышно и как бы на ухо что-то друг другу рассказывали. Но все говорили примерно одно и то же. Из окна Антипов увидел, как по аллее идет стремительно, с портфелем в руке, в своем куцем бушлатике, в черной кроличьей шапке Степан, и обрадованно встал из-за стола: не видел сына несколько дней, да и работа не шла на ум. Ну что? Все хорошо. Как мама? Прекрасно, вот прислала белье и книги, которые ты просил. А Маринка велела позвонить в театр кукол и попросить два билета на воскресенье. Ей для учительницы. Ладно. Попробую. Твои-то как дела? Мои…