Елена Катишонок - Жили-были старик со старухой
— Это к вам, наверно, приходили, — новенький отодвинул книжку. — Вы Иванов будете?
— Кто? — старик привстал на кровати, словно парень мог знать.
— Не знаю, летчик какой-то. И с ним еще одна, такая… с косами. Медсестра сказала, что вы в парке.
Ах ты, Мать Честная! Знать бы, так подождал бы, суетился Максимыч, запахивая халат. Бог даст, встречу; посидим на воздухе.
Больничный парк пустел — люди спешили к ужину. Со стороны улицы послышался звон трамвая. Поблизости никого не было видно. Гасло небо. Над входом зажегся фонарь, устроив сумерки. Кусты сразу стали темнее и гуще. От скамейки донеслись негромкие слова. Фонарь, легко покачиваемый ветерком, нарисовал на песке два увеличенных силуэта и отчеркнул широкой полосой скамейки. Старик узнал голос внука, но подходить не спешил; остановился. Девушка откинула голову и сказала: «Я тебя здесь подожду. Ты скоро?» Тот слегка наклонился к спутнице и тихо-тихо, как очень счастливые люди, засмеялся: «Сейчас», но не шевельнулся.
Осторожно ступая по песчаной дорожке, Максимыч двинулся обратно. Хорошо, что в своих, хоть с ног не сваливаются. Шел и улыбался, зачем-то выравнивая усы, и опять улыбался. «Вот оно как, — произнес негромко. — Вот как!» — повторил с торжеством кому-то — не иначе как Царице Небесной. Он и парню в палате хотел сказать, по-видимому, то же самое, но парня, как и следовало ожидать, там не оказалось, только лежала примятая подушка и книга, перевернутая домиком на постели.
Когда старик снял халат, что-то твердое упало и медленно покатилось по полу. Он нагнулся, держась за спинку кровати, и поднял Лелькину бусину. Осталось лечь и согреть ее в ладони.
Трамвай долго не приходил. Зажглись фонари и, покачиваясь, тускло отражались в рельсах.
— Бабушка, — обернулась Лелька, — а во-о-он моленная наша, смотри! Ты плачешь, бабушка Ира? У тебя голова болит?
Плохие вести расходятся быстрее добрых, растекаются злыми едкими ручейками. Федор Федорович здесь ни при чем, ибо никому, кроме пана Ранцевича и Тони, о беседе с хирургом не рассказывал.
Мамыньке решили не говорить. Ире — тоже:
— Не слепая, — раздраженно бросила жена, — видит отца каждый день; сама должна понимать, к чему идет.
Братьям? Ну, о младшем и говорить не приходилось: его трезвым и застать-то трудно. Хотя отец есть отец, нерешительно вступился Феденька, который своих родителей не помнил, а когда хоронил тетку, извещать было некого.
— Я говорю, нет! — высоким, напряженным голосом воскликнула Тоня, и муж замолчал.
— А вот Мотяшке обязательно…
Но печальный этот разговор был прерван длинным звонком. Это пришел Мотя, прямо с работы: узнать, что врачи говорят. И посмотрел на Феденьку с боязливым ожиданием.
Конечно, его приход был вполне объясним логически: отец болен, сын переживает, а муж сестры — человек знающий, сам доктор, хоть и зубной. Но ведь Мотя позвонил в дверь, как раз когда говорили именно о нем! Да и не принято было являться к Тоне без предупреждения, всегда заранее сговаривались через мать, которая единственная была абсолютным исключением из этого правила и служила надежным и безотказным диспетчером. Опять-таки, ситуация экстремальная: это не Симочка в поисках спасительной рюмки, так что даже и гостем не считался, тем более что жил в двух шагах. Однако рассказчик качает головой: нет, это передалась мысль. Старший брат услышал непостижимым образом, что речь идет о жизни и смерти — вернее, теперь о смерти, — и постиг это не в тот момент, когда было названо его имя, а раньше, когда супруги только начали тяжелый разговор; потому и сел в трамвай, идущий не к дому, а в противоположную сторону, к сестре.
Детям, конечно, знать ни к чему; с этим согласились все. А вот мамынька… Тихий, всегда уступчивый Мотя упрямо покачал седеющей головой:
— Мамаша должна знать. Проститься надо, а то не по-людски получается.
— К чему ей целый месяц душу мотать?.. — возмущалась сестра.
— Месяц от силы, — поправил муж, — а если раньше? Он же на глазах тает. — От какого момента следовало начать отсчет гипотетического месяца, и сколько от него осталось, Федор Федорович и сам не очень понимал.
— Пускай Ира скажет, — настаивал брат, все и всегда безоговорочно доверявший старшей сестре.
— Она ничего сама не знает, — обронила Тоня не то чтобы высокомерно, а — недовольно.
— Сестра — знает, — Мотя сделал паузу, — ей говорить не надо.
Условились, что мать Тоня возьмет на себя и осторожно, не сразу, но скажет… Проститься надо.
Тонина миссия, как ни странно, смягчила ее собственную реакцию: нужно было самообладание и хладнокровие для двоих. Она объяснила матери, что Федор Федорович беседовал с докторами и что доктора весьма обеспокоены папашиной болезнью. Федор Федорович вызывал… разговаривал… проконсультировался… Дочь умышленно наградила обоих консультантов профессорским званием, потому что с лица мамыньки не сходила скептическая недоверчивость.
— Что ты мямлишь, — рассердилась старуха, хотя Тоня говорила четко и уверенно, тщательно подготовившись к нелегкому разговору. — Что ты плетешь?! Да и что они знают, твои доктора, — продолжала Матрена, одним махом разжаловав мнимых профессоров в их истинную должность, — что они знают?! Ну ты сама посуди: то к чахоточным свезли, то теперь здесь держат! На кой человека в больнице гноить, если вылечить не могут? Пустили бы домой, я бы его враз подняла!.. Ты скажи Феде, — наставительно продолжала мать после возмущенной паузы, — пусть спросит там: може, его не так лечат? Тогда к свиньям собачьим таких докторов! А если язву резать надо, так пускай режут: надо, так надо.
Даже если судить только по «свиньям собачьим», старуха разъярилась не на шутку. Слово «черт» в семье было под строжайшим запретом, и даже такой допустимый эквивалент употребляли нечасто.
Дочь напомнила, что резать надо было раньше, может быть, несколько лет назад, а теперь время для операции упущено. Что язва вовсе не язва, говорить не стала, — к чему?
— Он ведь крепкий был всегда, — горячилась мать. — Помню, я в Ростове тифом болела, — ты не можешь помнить, ты трехлетняя была, — так он ко мне каждый Божий день ходил — и хоть бы хны! Ирка один раз прибежала — и свалилась, а он… По сколько лет, говорят, люди с язвой живут!
Какие «люди», кто ей такое сказал, изумлялась дочь, но хорошо уже, что дело начато. Постепенно, постепенно; сразу нельзя.
С протяжным звоном хлопнула дверь парадного, и Матрена вышла на улицу. Ласковое сентябрьское тепло не смягчило ее гнева. Брови напряглись и сблизились, румянец молодил лицо, походка превратилась в поступь. Не сбавляя решительного шага, она свернула на Столбовую, но не направо, к Симочке, а в противоположную сторону. Через полчаса удивленно чмокнула больничная дверь: хлопка не вышло.
Дверь же в палату была и вовсе без пружины, да и хлопать как-то расхотелось: старик спал. Он лежал, запрокинув голову и чуть приоткрыв рот, как очень усталый человек. Матрена с недоумением смотрела на торчащую бородку, синие губы, точно чернику ел, и странно побледневшие рыжеватые усы, пока вдруг поняла: поседели. Под горлом, между торчащими ключицами, тихонько пульсировала маленькая ямка — будто слабый родничок. Старуха задела ногой табуретку, и муж открыл глаза:
— Мамынька?..
— Что ж тут понаставлено хламу под ногами, — она пыталась недовольным голосом замаскировать растерянность. Деловито придвинула охаянную табуретку к кровати; села. — Ну? — требовательно обратилась к мужу, — сколько ты тут будешь казенные тюфяки пролеживать? Точно дома уже и делов нету. Ручка от буфета, знаешь, левый ящик, где Надька вилки держит? — ручка расколовши, так она веревку привязавши и так, за веревку, ящик тягает, слыханное дело! Потом, стуло дальнее, что у окна стоит, шатается; я могу Мотю попросить, да у него своих делов…
Помолчали. Матрена расправила сбившееся одеяло, и Максимыч, взглянув мельком на правую руку с венчальным кольцом, еще раз подумал, как трудно будет его снимать, и о том, что надевал-то кольцо он, а снимать — ей.
— Матреша, — начал он, и старуха испугалась: это когда ж он ее так называл? Давно… когда? Когда папаша мой померши был, вот когда. И после Лизочки, на кладбище уже. — Ты прости меня, Матреша, — просто и серьезно сказал муж. — Столько прожили, никого у меня роднее нету.
— Бог простит, — строго ответила мамынька.
Это старик знал сам. Он ждал прощения от нее, слова или знака, но лицо жены, как всегда при упоминании Бога, сделалось вдохновенно-неприступным. Максимыч дернул с досадой кончик уса, но старуха молчала. Это тоже было, подсказала память, когда на коленях стоял, и палка рядом валялась. Тогда, после войны. А для нее — после Кемерова.
Максимыч ухватил тощую складку одеяла, словно держался за нее обеими руками.