Нэнси Хьюстон - Дольче агония
Размышления и плач — вполне предсказуемые занятия для тех, кого в ближайшем будущем ждет встреча со мной. Но Шон Фаррелл, являясь тем, что он есть, сверх того будет писать стихи. После кончины автора их соберут и выпустят небольшим сборничком под названием «Dolce agonia», который станет продаваться лучше, чем все прочие его книги, и даже обеспечит ему несколько премий, присужденных посмертно.
Однако мне не пристало забегать вперед.
В последний месяц его жизни Рэйчел уже не покидала Шона. Однажды он позвал ее навестить с ним вместе могилу его матери. (Рэйчел, как мы помним, питает слабость ко всему, что ни есть мрачного, и никогда не упустит повода послать привет своим друзьям и знакомым, успевшим перебраться на тот свет). И вот они стоят там рядышком, погруженные в свои мысли. Потом Шон, обняв острые худенькие плечи Рэйчел, произносит:
— Мой папа когда-то, помнится, рассказывал мне про Колокол премудрости.
— Колокол премудрости?
— Да… это большой бронзовый церковный колокол, очень массивный, в том селении графства Керри, где он родился. Ежели кого мучил какой-нибудь вопрос, он шел к церкви и задавал его колоколу, а у того всегда находился в запасе добрый совет. «Как долго, Колокол, мне ждать конца невзгод?» — «Год!» — отвечал Колокол. «Что нам поможет, Колокол, покончить спор добром?» — «Ром», — говорил Колокол. Ну, и так далее. Мы с папой иногда проводили целые вечера, выдумывая эти вопросы-ответы. Спрашивали, например, о кюре, исповедовавшем монашек местного монастыря: «Что видит он в мечтах, когда идет назад?»
Рэйчел фыркает.
— Позже, — продолжает Шон, — я смекнул, что сей Колокол премудрости не просто игра в ребяческое рифмоплетство, а отличная метафора Бога. Человек выкрикивает свои вопросы, слышит эхо собственных воплей и, преисполнившись благодарности, следует советам, таким манером полученным.
Покачав головой, Рэйчел молча ждет продолжения.
— Так вот, — поясняет Шон, — я только что задал Колоколу полезный вопрос: «Откуда эта хворь? Ты можешь дать ответ?» А он отвечает: «Нет».
Рэйчел смеется, потом затихает, и оба погружаются в молчанье. Так они и стоят, не двигаясь, устремив взгляд на простую гранитную плиту, где выбита надпись: «Мэйзи Фаррелл, урожденная Мак-Дауэлл».
— Я бы с радостью ей что-нибудь спела, — наконец произносит Рэйчел, — но не знаю что.
Они принимаются искать подходящую песню, быстро отвергают сперва Молли Мэлоун, потом «Лэй-Леди-Лэй», чтобы в конце концов сойтись на «I’ve Grown Accustromed to Her Face»[42]. Они принимаются петь ее с величайшей серьезностью, стоя у могилы Мэйзи, и стараются не встречаться глазами, чтобы не прыснуть со смеху… Когда песня подходит к концу, у Рэйчел создается впечатление, что рука Шона, лежащая у нее на плече, хоть и отяжелела, но больше от усталости, чем от скорби.
На обратном пути он, не переставая глядеть себе под ноги, тихо говорит:
— Я умру через полгода.
— Не болтай чепуху, — отрезает она.
— Спорим?
— Ладно. — Рэйчел кивает. — Только… не вздумай мошенничать, договорились?
— Идет. Все по-честному.
— Обещаешь?
— Да что уж там… обещаю. Значит, по рукам?
— По рукам, дружище.
Ему удаляют левое легкое, а несколько месяцев спустя на правом обнаруживается новый узелок. Он звонит Рэйчел, чтобы сообщить ей об этом.
— Так это же может быть… ну, не знаю, просто уплотнение, — говорит она. — Что-то вроде обыкновенного маленького желвака. Или угря.
— У меня никогда не бывало угрей, — вздыхает Шон.
— Что ж, — после долгого молчания задумчиво предлагает Рэйчел, — возможно, мы с тобой могли бы помолиться друг за друга.
— Ого, какая прекрасная идея, — хмыкает Шон. — Так о чем будем просить?
— Ну, я попрошу, чтобы твой новый узелок оказался доброкачественным, а ты попроси, чтобы издательство Гарвардского университета одобрило мою книгу о Канте.
— Заметано.
Но я останусь глух как к той, так и к другой молитве.
За три недели до того, как я его приберу, Шон пригласит Рэйчел пообедать с ним. Она не была у него дома с того достопамятного ужина в День Благодарения два года назад, а с глазу на глаз они там не встречались уж больше десятка лет. Между двумя приступами жестокого кашля Шон поджаривает отбивные из мяса молодого барашка… Рэйчел накрывает на стол… Шон откупоривает бутылку калифорнийского каберне… Рэйчел готовит салат… и они усаживаются за стол. Рэйчел ест и пьет, смакуя каждый кусок, упиваясь каждым глотком.
— Чудесное вино, — говорит она, поднимая бокал, и неотрывно глядит в глаза Шону, даже не пытается скрыть свое желание запечатлеть в памяти суровую красоту его горящего угрюмого взгляда, сохранить его в себе навсегда. — Чудесное мясо, — говорит она, сознавая, что это мое присутствие в комнате делает трапезу такой лакомой. — Все абсолютно великолепно.
— Для полного счастья не хватает только одного, — замечает Шон.
— А именно?
— Сигареты.
Потом он ее провожает, проходит с нею часть пути, шагая очень медленно. На Мейн-стрит они заходят в цветочный магазин, и Шон покупает дюжину черных и лиловых анютиных глазок в крошенных пластиковых горшочках. Рэйчел всегда была без ума от сумрачных цветов. Этим суждено пережить своего дарителя. Целуя Шона, Рэйчел на миг ощущает в его дыхании мой запах.
Через неделю он звонит ей из больницы. Голос у него чужой, искаженный.
— У меня нутро прогнило, Рэйч, — говорит он. — Рэйч, у меня душа гниет.
— Это, наверное, от химиотерапии, — бормочет Рэйчел.
— Нет. Они еще даже не начинали химию. Господи Иисусе, что со мной творится?
На этот вопрос у нее ответа нет, и потому Рэйчел молчит.
— Один тип в моей палате вчера вечером умер, — говорит Шон. — Жена сидела у его изголовья, смотрела по телевизору старину Зайнфельда.
— А какой эпизод? — любопытствует Рэйчел.
— Тот, где он пытается всех уверить, будто он вовсе не ковырял в носу, а только его почесал.
— Ах да, это и вправду очень здорово! Одна из моих любимых сценок!
— Однако же, что бы там ни было, тип в это время как раз Богу душу отдавал. Глаза у него закатились, голова отвалилась назад, я слышал его хрип, а супруга все не переставала спрашивать: «Тебе хорошо слышно у дорогой? Хочешь, я сделаю погромче?» Мне крышка, Рэйч! — внезапно вопит Шон. — Мне крышка!
Она затихает у телефона, молча, терпеливо оставаясь с ним на том конце провода. После долгой паузы он вешает трубку.
Назавтра у него развивается эмболия левого полушария мозга. Утрата речи. Утрата правой, пишущей руки.
Рэйчел сидит у его кровати и смотрит, как он левой рукой неловко царапает в записной книжке. Там появляются очертания сердца, оно перекошено, однако узнать можно, а внутри — четыре начальные буквы их имен.
— Ты меня любишь? — спрашивает Рэйчел.
Шон кивает.
— Я тоже. Я люблю тебя.
Потом он рисует цепочку других букв: T-H-R-I–L-L, выписывает с мучительным трудом, потом яростно зачеркивает.
— Не понимаю, — говорит Рэйчел.
Шон изображает две музыкальные ноты.
— The Thrill Is Gone?
Он утвердительно кивает… и, вконец изнуренный, откидывается на подушку.
Той же ночью, очень поздно, уже под утро, я прихожу, чтобы освободить его. Это, как подумаешь, весьма похоже на рождение, только наоборот.
Раз уж я здесь, прихватываю заодно и Пачуля.
Глава XXVI. Сонные грезы
Но вот все обрывается, конец тревожному заглядыванию в космические глубины собственных душ. Все разом приходят в себя и принимаются в замешательстве озираться… Через мгновение на них накатывает тяжкий вал усталости: желание отрешиться от всего, погрузиться в сон, да, наконец без памяти раствориться в нем, им ничего больше не нужно, только бы рухнуть в бездну сна, и все.
— Гм… и где же, по-твоему..? — вопрошает Леонид, оглядываясь на хозяина дома в надежде, что у того имеются какие-либо идеи насчет подходящих мест отдыха для гостей… но Шона в это мгновение настигает новый отчаянный приступ кашля. Скрючившись, он дышит со свистом, так заходясь в кашле, что уже и слезы выступают на глазах, а кашель все не прекращается, так что в конце концов он машет рукой женщинам, что означает: не угодно ли вам этим заняться? Постельные принадлежности, распределение кроватей — все это женская забота…