Юрий Полухин - Улица Грановского, 2
Так нет же! Тут простая логика не срабатывает. Не механизм эмоций нарушен, а механизм их фиксации, памяти. Вот где причина эмоционального сдвига. А Пейпец следствие принял за причину. Это – понятно?
Но мне и другое было понятно: Панину попросту было трудно вспоминать дни концлагерные, потому он и уходит в рассуждениях в свою науку – тут ему проще.
Потому и меня в эти дни пускать не хочет. Мне надо было спешить – себя объяснить.
– Владимир Евгеньевич! Вовсе я не хочу что-то подгонять под схему. Мне только и надо: понять. За этим я к вам и пришел. И конечно же Корсаков – явно не ангел. Конечно же не имел он права вызывать на то роковое свидание именно Токарева. Он же знал, наверно, роль Токарева в подполье и не мог не понимать: случись что, провал нешуточный будет – для всех!
Я и сам не заметил, как начал доказывать Панину прямо противоположное тому, в чем сам был исподволь убежден и чему хотел найти подтверждение у Владимира Евгеньевича: иначе бы все мои поиски, наверное, не имели бы смысла! Лишь несколько месяцев спустя, когда я повидал Панина в обстоятельствах разных, – понял: такова вообще его парадоксальная манера спорить. Он умел заставить противника отстаивать взгляды, обратные тем, которые тот собирался развивать. А сам – потом, позже – доказывал вроде бы то, что хотел оспорить. Они как бы менялись местами. Но вдруг оказывалось: Панин в своих рассуждениях успевал сделать какой-то неуловимый скачок, и та, первая мысль противника, из-за которой, собственно, возникал спор, обретала неожиданную глубину, новое качество. Все «нестройно» было в его построениях, но только лишь на первый взгляд.
Я горячился. Кажется, даже руками размахивал.
Глаза Панина наконец стали внимательными, просто внимательными. Но тут в дверь постучали. С подносом в руках вошла седая высокая дама, осанкою своей похожая на чайку. На подносе стояли две чашки, ваза с конфетами, соломкой. Я вскочил, здороваясь. Дама в ответ по-птичьи, чуть набок наклонила голову, взглянув на меня с холодноватою укоризной. Панин, предупреждая ее, сказал с поспешным испугом:
– Наталья Дмитриевна! Да ведь мы еще и не начинали разговор!
Это была, как я узнал позже, жена умершего друга Панина, тоже биолога, он-то и затащил Панина после войны в свою квартиру, можно сказать, насильно: у Панина тогда никакого жилья не было. И Владимир Евгеньевич так и остался здесь, до сих пор спал на раскладушке – она и сейчас, сложенная, стояла между столом и подоконником. Сколько ни уговаривала его хозяйка квартиры перебраться в другие комнаты, опустевшие, он отказывался.
Через несколько месяцев я стал завсегдатаем в их квартире и понял: Наталья Дмитриевна была, пожалуй, единственным человеком, которого Панин и в самом деле побаивался. Хотя никогда и ничего она ему не выговаривала. Она и вообще была немногословна, научилась, должно быть, молчанию у Панина. Но дом вела, несмотря на свои семь десятков лет, с неукоснительной точностью, и когда Панин опаздывал к ужину или по рассеянности вешал полотенце не на тот крючок, оставляла тарелку с едой, накрытой бумажными салфетками, на столе, полотенце прятала в аккуратный тючок с грязным бельем, а сама закрывалась в своей комнате и на стук Панина не отвечала.
Лишь однажды при мне она произнесла фразу, все объяснившую:
– Удивительно умел Виктор Николаевич ценить чужой труд. Даже если это был неблагодарный труд домашней работницы. – И, вздохнув печально, подошла к большой фотографии, висевшей в простенке между окнами столовой, бережно притронулась кончиками пальцев к ее аккуратной окантовке.
С фотографии на нас строго взглянул худой, красивый мужчина в накрахмаленной рубашке с довоенным галстуком-«бабочкой»: Виктор Николаевич – покойный муж Натальи Дмитриевны, друг Панина.
Панин потупился. Лицо его залилось краской, как у напроказившего мальчишки. Резко повернувшись, он ушел в свою комнатенку и минут пятнадцать еще пытался править срочную корректуру своей статьи, а потом раздраженно бросил ручку на стол и сказал:
– Я – в город. Хотите со мной?
«В город» – оказалось на улицу Горького, а потом к Никитским воротам и еще куда-то: Панин обошел несколько кондитерских, покорно выстаивая в очередях, пока не разыскал эклеры с заварным кремом («Нынешние, с маргарином, что ли, этим, Наталья Дмитриевна не ест», – пояснил он мне) и не купил букет прекрасных роз. Вернувшись, он все это оставил на столе в столовой и, успокоенный, сел работать.
Часом позже, когда я уходил, – через открытую дверь увидел: Наталья Дмитриевна, сидя перед портретом мужа, пьет чай и ест пирожные и вздыхает грустно. Но ест-то с аппетитом. И ни слова больше они с Паниным не сказали друг другу, конфликт уладился с помощью этих эклеров с чудодейственным, «довоенным» заварным кремом.
И такие походы «в город» Панин совершал безропотно и регулярно при малейшей своей промашке.
Но пока-то я ничего этого не знал. Строгий взгляд хозяйки и испуг Панина отнес на свой счет, спросил:
– Мне, наверно, пора?..
Наталья Дмитриевна взглянула на меня, опять поптичьи, как-то сбоку. Глаза ее, карие, живые, стали ласковыми. Вышла, так и не промолвив ни слова. А Панин, взглянув на часы, пояснил:
– Мы опоздали к чаю, – и протянул мне чашку.
То ли пауза в разговоре помогла ему успокоиться, то ли необходимость эта – потчевать гостя, но первый раз за вечер он заговорил без вызова, просто – рассказывал:
– Фашистской диктатуре, когда все живое загнано в подполье, вообще свойственны фантасмагории. А быту концлагерному – тем более… Чтобы спасти Корсакова – он был сердечник, – его перебросили в филиал Зеебада. Вам Ронкин говорил?
Я кивнул.
– Ну вот. А филиал этот обслуживал, в частности, железнодорожную станцию: хефтлинги были грузчиками, работали в мастерских, расчищали пути, ну, мало ли!.. И Корсаков в том числе. А начальником станции был человек фантастический. Хорст Цием. В первую мировую войну он был ранен и попал в плен, в России.
А тут – революция, братание на фронтах. Цием, пока мотался по госпиталям, многое увидел, понял и уж в гражданской-то войне сражался в Красной Армии – против Колчака. Чуть ли не у Чапаева, не помню точно.
Но на Южном Урале в дни отступления его снова ранили, и в какой-то станице его спрятала от белого казачья девушка, хромоножка от рождения, невзрачная.
Говорят, только и было у нее красивого – глаза да русая коса до пояса. И смелость – отчаянная… Станица – из богатых. Чуть не все мужики – у Колчака, и все у всех на виду. Цием не мог ходить: перебило ногу. Девушка несколько месяцев прятала его на чердаке, кормила, выхаживала, пока не пришли наши… Не знаю, по любви или из благодарности Цием на ней женился и увез с собой. Но сперва – в Москву. Там он был участником конгресса III Интернационала, а всем делегатам его, между прочим, подарили значки: серп и молот, барельеф Ленина. А потом они вместе уехали в Германию. Оба хромые, но жили неплохо: двое детей, дом, хозяйство…
Цием – смышленый парень. Из мастеровых выбился в начальники станции. Коммунистом он не был, но тот значок, участника конгресса, с Лениным, хранил всю жизнь, как память о самом значительном событии своей жизни. И при Гитлере сохранил. И показал его однажды Корсакову, который вышел на него, наверно, не случайно.
Я взглянул на Панина вопросительно, и он счел нужным пояснить:
– Все связи в подполье были законспирированы.
Что-то я тогда знал, мне положенное, что-то расспросил потом – у друзей, а многое теперь уж не узнать… Да вы пейте чай! Еще налить?
Чай был крепкий. Раньше я пил такой, пожалуй, только на Севере – чифирёк. Голова от него сладко покруживалась. Впрочем, ей и без того было от чего кружиться.
– С помощью Циема, – продолжал рассказывать Панин, – хефтлингам многое удалось сделать: сыпали в буксы песок, сцепляли вагоны так, чтобы через три перегона состав разорвался, доставали кое-какие харчи и даже нескольким нашим устроили побег: в крытых вагонах с сеном, из тех, что шли на восток. Заранее устраивали там тайничок, Цием туда хлеб, воду прятал…
Двоим, я знаю, удалось добраться до партизан в Польше. Мог бы так же бежать и Корсаков. Но Цием предпочитал иметь дело только с ним, и Корсаков остался.
На это нелегко ему было решиться… Не знаю, если б не его пример, так и я… Ну, не важно!
Панин помолчал, позвенькал ложечкой в пустой чашке. А когда заговорил, голос его тоже наполнился фарфоровым, сухим звоном:
– Ну вот. Американцы подошли к Зеебаду километров на триста и встали. К лагерю подогнали эсэсовцев.
А мы готовы были поднять восстание. Тут все сошлось:
быть или не быть. И то ли нервы у Циема не выдержали, то ли он откуда-то узнал, что его должны взять, но однажды утром Цием, на свой страх и риск, открытым текстом по железнодорожной рации – стояла там аварийная рация – передал американцам: спасайте лагерь, жизнь заключенных в опасности! Так и осталось неясным, дошли ли его сигналы по назначению… Взяли не только Циема, но и жену, детей, увезли в город, в гестапо. И там – пытали. Можно представить, что пережил в те дни Корсаков. Цием и эта несчастная русская женщина-хромоножка были для него… Да что говорить! Вот тогда-то он и потребовал встречи с Токаревым. Наверно, решил: единственная возможность спасти Циема – поднять восстание.