Сергей Самсонов - Железная кость
И тут он появился. Из-за кирпичного угла спального корпуса на Кременчугской улице, 11. «Стой, парень, подожди! — вцепился, сбив дыхание, и держал матерым своим пальцевым железом — тяжелый, коренастый, краснолицый, в скрипучей черной кожанке блатных, буровиков с далеких Северов. — Ведь ты Артем? Угланов ты, Угланов! — вбивал, как будто он, Угланов, позабыл, не знал настоящей фамилии рода. Каленое кирпичное лицо ломалось от какого-то позора, изжелта-серые безумные глаза впились в него с едва переносимым сожалением о том, что протекло сквозь пальцы, не вернуть, его, Угланова, ощупывали с жадностью, с каким-то образом как будто бы сличая. — Послушай меня, Тема! Ты не бойся! Я батю твоего знал, батю! Ты мамки не помнишь, не помнишь отца. А его друг… был, отца твоего. В одной мы с ним роте в Суворовском. И дальше с ним служили не тужили. Меня зовут Володя, Владимир Алексеевич. Отец твой, Тема, — Лео нид Сергеевич Угланов, — кричал как в телефон по тугоухому межгороду: записывай! — Отличный офицер Советской Армии, танкист. Никто не сомневался, кто будет генералом. Нам это… тут не надо. Давай-ка отойдем… Искал тебя, в Могутове искал, а там мне: ты в Москве, грызешь гранит науки.
Служили мы с твоим отцом в Верхнеуральске. Тут мама твоя, Алла, у нас там появилась, музыкантша, ну, музыке детишек при ехала учить при Доме офицеров, красивая — аж шеи сворачивались набок. И все ей в кавалеры набивались. Ну вот, тут твой отец… как он ее, такую, кому-нибудь отдаст? Он, он во всем был первым среди нас. Как только увольнительная — к ней! Летел как на крыльях на всех видах транспорта. И вот образовался ты… ну, ты уже большой, давно все понимаешь. И мы б у них еще на свадьбе погуляли. Вся жизнь была впереди! Но папка твой погиб.
Ты смотришь — и правильно смотришь. Ведь не было войны. Как мне тебе такое объяснить? Я сам себе, сам не могу объяснить! Что это вот было такое тогда. Была бы война — такой, как твой отец, он стал бы героем этой войны… Послушай меня, Тема! Я тебе сейчас все расскажу — ты услышь и в себе завари это наглухо, сам для себя знай это про отца, и больше никому!.. Ты тогда не родился еще. Нас подняли по боевой тревоге среди ночи. Гвардейский наш танковый полк. Нам ничего никто не говорил! У командира запечатанный пакет — на месте вскрыть, в Могутове, не раньше. Могутов это что — это такой завод огромный, металлургическая крепость СССР! Сто тысяч рабочих! И вот нам говорят: блокировать ее. И ничего никто не понимает: это что же? Там же советские все люди! А нам говорят: уголовники, очень силен там уголовный элемент. Призывы там к свержению социалистического строя! Что с ними всеми сделалось, рабочими, не знаю! Какая-то вообще вот смена магнитных полюсов Земли! Какие уголовники? Рабочая же кость! Сталевары те самые, на которых и держится вся советская власть! Только когда, когда нам было разбираться?! Получен приказ! Неисполнение, промедление — трибунал! И мы все выполняем, и сами не свои, и Ленька мне: Володька, что ж такое?! Нас ведь учили как: прорыв и окружение, нас огневую мощь противника учили подавлять, а не переть на свой народ машинами. Мы с ним, твоим отцом, под Оренбургом прошли сто километров сквозь ядерное облако, вот одни офицеры под броней пошли в эпицентр, и тогда мы не задали ни одного командирам вопроса, потому что мы люди присяги. Там безоружных русских не было, там были только мы. А тут перед тобой прорва обыкновенного рабочего народа: глядишь сквозь смотровую щель — как на себя, сам на себя и прешь, с самим собой воюешь! Уж не знаю, как я извернулся на той проходной, чтоб никого из них не задавить. А работяг, их наши танки только больше разъярили. Я там, на проходной, на левом берегу, а батя твой на правом, на мосту между Европой и Азией стоит — не пропустить любой ценой рабочих к исполкому!
Понимаешь, тогда в этом городе с продовольствием дело обстояло не очень. Хлеб еще был, конечно, а насчет мяса, масла, всего прочего… Почему всего этого не было? Я не совет министров, чтобы знать. Ну вот такое, значит, мудрое, в кавычках, руководство. Мы и сами тогда в гарнизоне тоже не жировали. Магазин вон в военгородке открывался три раза в неделю. Все из-за этого в Могутове тогда. Вот сталевары потерпели, потерпели… кончилось терпение. Как же это вот так, извините: пашут, пашут они каждый день у мартенов — и чего ж, с голодухи им пухнуть? Кашу вон из своей кочерги? Надо было вот просто с ними поговорить по-людски: так и так, мужики, потерпите, проявите сознательность, вы ж советские люди, это мы наверху малость криво насадили с питанием, извините, исправим, и люди бы поняли… Но нашелся один на трибуне мудак, скот сановный не то что без совести — без мозгов вообще. Там киоск был у них с пирожками — жрите с ливером вон пирожки, говорит, если мяса хотите. Керосина в огонь. Ну и все, полыхнуло. Раньше сотни бурлили, а теперь уж все тысячи. Не стерпели такого с собой обращения…
Что отец? Он всегда слишком много, твой отец, рассуждал. По всей жизни держался своей собственной линии. Хоть и звездочки маленькие. И он сказал: людей давить не будет. Это ж страшно, Артемка, да и ладно бы страшно, а такое, чего вообще не понять: вот твой отец и на него — колонна первомайская, с портретом Ленина, под красными знаменами. Отцу — дави, встречай предупредительным, чтобы у всех поджилки затряслись и ноги сами уже дальше не пошли, а он: отставить, стопори моторы! Мы в центре России — какой на хрен враг?! Ну и народ как сквозь плотину на ту сторону, через броню — отец их пропустил. Меня там не было, Артемка, но я тебе точно, уверенно: если бы мог он их остановить… так, чтобы это… ни одного чтобы рабочего не ранило… уж непременно бы тогда остановил. А пропустил — отца под трибунал. Измена Родине, присяге! Лишить наград, сорвать с него погоны. С человека, который был создан для воинской службы! И в тюрьму, понимаешь? Для отца это было все равно что не жить. Люди, люди погибли там, Тема, тогда. В них стреляли другие… солдаты. И отец это дело… ну, гибель людей вот отнес на свой счет. Как бы он виноват. И все это вот вместе — твой отец надорвался, не выдержал, Тема, он не смог дальше жить… Да никак. Остановилось сердце человека, думай так. Его держали под замком, на гауптвахте, и никого из нас к нему, конечно, не пустили. С ним занимались особисты, комитетчики.
Да ну не надо тебе этого пока — про комитетчиков. Ты знай одно: отец был честный человек, он поступил в тот день по совести, в тот день, когда погибли люди, а твой отец хотел, чтоб они жили. Ну вот хоть разорвись ему там было, на мосту! Вот как тросами к двум „Уралам„прикрутили: один туда, другой сюда — и на разрыв! Не будешь стрелять по команде — предатель. А выстрелишь в людей — уже не человек! „Честь офицера„, знаешь ты такое? А когда в безоружных, своих, то какая тут честь? Кому ж ты присягал тогда, вопрос! Ведь этому народу, а не тому скоту, который жрите „пирожки„! И твой отец, он сделал все по чести. И в том, что ты один остался, нет его вины. Это на нас вина лежит, его товарищах.
Ты же ведь спросишь: что же мы, вот я, считавший себя другом твоего отца, потом ни разу про тебя не вспомнили. Я не буду оправдываться. Но нас вот сразу после тех событий всех за хребет забросили, в Маньчжурию — на закрытый объект, под колпак, чтоб никому не рассказали, что там было. И к телеграфу никого не подпускали. И про тебя мы думали: ты с мамкой, жива твоя мама, жива. А дальше как-то закрутилось все само. Я был женат уже, Маринка-дочка, двойня, по гарнизонам все, по гарнизонам, потом в запас при первой же возможности и на Север за длинным рублем, стал строителем там, надо было детей подымать… ну виноват я, виноват, что лишь сейчас перед тобой объявился. Ты уже взрослый вон, в Москву самостоятельно прорвался. Уж как-то сам, раз головенка варит, выйдешь в люди. Но я помочь могу тебе, помочь! Не потому что это тебе надо, а потому что это надо мне, ты понимаешь, мне, вот долг мой перед Ленькой! В том, чтобы что-то сделать для его единственного сына. И я прошу тебя сейчас: не отворачивайся! Я уж теперь-то многое могу — насчет жилья, насчет устройства в жизни. Я знаешь дачи кому строю? Це-ка партии. Это люди с вертушкой вообще. В отцы тебе навязываться не буду. Но не должно быть так, что человек совсем один!»
3
Раскрылись двери взрывом, наводнением, и повалил хоккейный маленький народ, заметно отощавший после сброса панцирей и тяжело, до шаткости навьюченный баулами, — со снегириными, морозно раскаленными щеками, верещащей волной, ручьями и каплями растекаясь навстречу плечистым отцам, что звенели ключами от кредитных «Кашкаев» и «Фокусов», словно собачьими подманивающими поводками, молодым матерям, что держали наготове толстенные шарфы, чтобы немедля защитить распаренное горло, и термосы и шоколадные батончики, чтобы на месте отпоить и подкормить оголодавший, обезвоженный растущий организм. И Ленька выкатился тоже — ртутно живо, всклокоченный, горящий, какие-то еще мгновения живущий чувством ледового полета и перепалкой со своими в раздевалке… И вдруг в какое-то мгновение его, Угланова, увидел — как примагнитило, почуял излучение — и припустил встающему отцу навстречу, и, разбежавшись, ткнулся головенкой в углановский живот, вмиг приварившись всей своею легкой тяжестью и отдавая свое стойкое, неубывающе великое тепло, которое необъяснимо может развивать такая маленькая печка, передавая свой покой, живую неподвижность и что-то еще тайное внутри, о чем так сразу не сказать, но что и делает тебя несокрушимым. Вот что ему, Угланову, единственное дали, даровали поистине — все остальное мог он взять у жизни сам, сталелитейные рекорды, но не это.