Винфрид Зебальд - Аустерлиц
они, наверное, что-то ремонтировали, но издалека казалось, будто это черные пауки барахтаются в своих сетях. — Не знаю, сказал Аустерлиц, что все это значит, пока же я намерен продолжить поиски отца и Мари де Вернейль. Было уже почти двенадцать часов, когда мы попрощались перед станцией «Гласьер». Прежде, сказал Аустерлиц напоследок, здесь были болота, которые зимой замерзали, так что люди могли кататься на коньках, так же как в Лондоне перед дворцом епископа, добавил Аустерлиц и вручил мне ключи от своего дома на Олдерни-стрит. Я могу в любое время, когда мне только заблагорассудится, разместиться там и спокойно брать все, включая черно-белые фотографии, — единственное, что останется от его жизни. А еще мне непременно следует как-нибудь не полениться и позвонить в звонок у ворот, скрытых в нише примыкающей к его дому кирпичной стены, потому что за этой стеной — из окон его дома этого не видно — находится место, усаженное липами и сиренью, где начиная с восемнадцатого века хоронят членов общины ашкенази, среди которых реббе Давид Тевеле Шифф, и реббе Самуил Фальк, и Баал Шем из Лондона. Он сам, сказал Аустерлиц, обнаружил это кладбище, с которого к нему, как он предполагает, и залетали ночные бабочки, всего лишь за несколько дней до своего отъезда из Лондона, когда впервые за все те годы, которые он прожил на Олдерни-стрит, увидел, что ворота открыты. Внутри, по дорожкам между могилами, прохаживалась поразительно крошечная старушка, лет семидесяти, в домашних тапочках — служительница, как выяснилось чуть позже. Сопровождала ее крупная, почти с нее саму ростом, седая бельгийская овчарка, которую звали Билли и которая была необычайно труслива. Глядя на эту пару среди весенних лип с просвечивающими на свету листочками, сказал Аустерлиц, можно было подумать, что ты попал в сказку, которая, как и сама жизнь, успела состариться за истекшее время. Эта история о кладбище на Олдерни-стрит, рассказав которую Аустерлиц распрощался со мной, все не шла у меня из головы, вот почему, наверное, я на обратном пути вышел в Антверпене, чтобы еще раз заглянуть в ноктуарий и съездить в Бриндонк. Я провел беспокойную ночь в отеле на площади Астридплейн, в отвратительном номере, оклеенном коричневыми обоями, с окнами, выходившими во двор, на брандмауэры, трубы и плоские крыши, отделенные друг от друга колючей проволокой. Кажется, в городе в тот день шло какое-то народное гулянье. Во всяком случае до самого раннего утра было слышно завывание пожарных и полицейских сирен. Проснувшись и еще не стряхнув с себя остатки тяжелого сна, я смотрел на тоненькие серебряные стрелы самолетов, которые с интервалом в десять — двенадцать минут рассекали воздух над домами, еще стоявшими в полутьме. Когда я около восьми уходил из «Фламинго» — так назывался, если я правильно помню, этот отель, — в холле у стойки регистрации, за которой в этот момент никого не было, лежала на высоких носилках какая-то женщина, лет сорока, с пепельно-серым лицом и скошенными вбок глазами. На улице у входа разговаривали два санитара. Я пересек площадь, купил себе на вокзале кофе в бумажном стаканчике и поехал на ближайшем пригородном поезде в Мехелен, откуда я прошел пешком десять километров до Виллеброка, минуя окраинные районы и по большей части уже расселенные предместья. Память почти не сохранила ничего из того, что я видел по дороге. Помню только поразительно узкий вытянутый дом, сложенный из красно-коричневого кирпича печеночного цвета и стоящий на таком же узком, обсаженном туей участке, — он показался мне каким-то очень бельгийским. У самого дома тянулся канал, по которому двигалась, когда я там проходил, длинная баржа, груженная кочанами капусты, каждый размером с пушечное ядро, — она бесшумно скользила словно сама по себе, не оставляя за собой следов на черной гладн воды. Как и тридцать лет назад, пока я шел в Виллеброк, жара набирала силу. Крепость, ничуть не изменившись, по-прежнему стояла на сине-зеленом острове, вот только количество посетителей заметно прибавилось. На стоянке ждало несколько автобусов, а внутри, у кассы и возле киоска, вертелись ярко одетые школьники. Кто-то из них уже успел убежать вперед и теперь поджидал за мостом, у ворот, в которые я на сей раз так и не отважился зайти. Какое-то время я провел в деревянном бараке, где в свое время эссэсовцы оборудовали печатную мастерскую для изготовления разных бланков, формуляров и поздравительных открыток. Крыша и стены потрескивали от жары, и у меня мелькнула мысль, что еще чуть-чуть и мои волосы вспыхнут, как у святого Юлиана, когда он шел через пустыню. Потом я посидел у рва, который опоясывает крепость. Вдалеке, за территорией бывшей колонии, по ту сторону забора и вышек, виднелись высотные дома Мехелена, все больше разрастающегося вширь. Я заметил серого гуся, который плавал во рву: сначала в одну сторону, затем в другую, и опять обратно. Через некоторое время он выбрался на берег и расположился в траве неподалеку от меня. Я вытащил из рюкзака книгу, которую Аустерлиц дал мне во время нашей первой встречи в Париже. Книга была написана лондонским литературоведом Дэном Якобсоном (с которым мне так за все эти годы и не удалось познакомиться, сказал тогда Аустерлиц) и рассказывала о том, как автор разыскивал своего деда, раввина Израеля Иеошуа Меламеда, звавшегося Хешелем. Все наследство, доставшееся внуку от Хешеля, состояло из карманного календарика, русского ордера на высылку, старого очечника, в котором кроме очков еще лежала совсем ветхая шелковая тряпочка, и студенческой фотографии, на которой Хешель изображен в черном длинном пальто и бархатном цилиндре. Один глаз — затенен, так, во всяком случае, это выглядит на обложке книги, во втором же еще можно различить белое пятнышко, свет жизни, который угас, когда Хешель, вскоре после Первой мировой войны, в возрасте тридцати пяти лет умер от разрыва сердца. Именно эта ранняя смерть стала причиной того, что Менуха, жена раввина, в 1920 году решила покинуть Литву и уехать в Южную Африку, где семья обосновалась неподалеку от алмазного рудника Кимберли, в городе, носящем то же имя, — там и прошла большая часть детства самого Якобсона. Большинство разрезов, — читал я, сидя на краю рва против крепости Брендонк, — были к тому времени уже выработаны и стояли заброшенными, в том числе и оба главных — Кимберлийский и Дебиров, и, поскольку они были не огорожены, можно было, если хватало духу, подойти к самому краю этих огромных ям и заглянуть в глубину, уходившую вниз на несколько тысяч метров. Более жуткое зрелище, пишет Якобсон, трудно себе вообразить: ты стоишь на твердой земле и видишь, всего лишь в одном шаге от тебя, разверзшуюся пустоту и понимаешь, что тут нет перехода, а есть только тоненькая кромка, по одну сторону которой обыкновенная жизнь, воспринимаемая как нечто само собой разумеющееся, тогда как по другую — ее абсолютная, непостижимая противоположность. Бездна, в которую не проникает ни единый луч света, представляет для Якобсона символ канувшей праистории его семьи и его народа, истории, которую, как ему известно, никогда уже не извлечь из поглотившего ее мрака. Якобсону не удалось найти почти никаких следов-своих предков в Литве, где он побывал и обнаружил одни только знаки уничтожения, от которого больное сердце Хешеля уберегло его ближних в тот момент, когда оно перестало биться. Описывая город Каунас, в котором находилось ателье, где в свое время сфотографировался Хешель, Якобсон пишет, что русские, на исходе девятнадцатого века, построили вокруг него оборонительный пояс из двенадцати крепостей, которые потом, в 1914 году, несмотря на то, что они были построены на высоких местах и, соответственно, занимали хорошую позицию, несмотря на большое количество пушек, толщину стен и продуманную систему переходов, — несмотря на все это оказались совершенно ни к чему не пригодными. Некоторые из этих фортов, пишет Якобсон, впоследствии разрушились, некоторые служили литовцам, а потом снова русским тюрьмами. В 1941 году они оказались в руках немцев, в том числе и печально известный форт IX, в котором сначала размещались командные пункты вермахта, а затем, в течение последующих трех лет, — лагерь, где было уничтожено более тридцати тысяч человек. Их останки, пишет Якобсон, лежат в земле в ста метрах от стен крепости, там, где сейчас посеян овес. Вплоть до конца мая 1944 года, когда война уже была давно проиграна, в Каунас продолжали идти с запада составы с заключенными. Стены камер, сохранившие последние весточки содержавшихся здесь узников, тому доказательство. «Nous sommes neuf cents Français»,[54] — эти слова, пишет Якобсон, выцарапал один из них на холодной стене бункера. Другие же оставили нам только свое имя, пометив рядом город и дату: Лоб Марсель, из Сен-Назера; Векслер Абрам, из Лиможа; Макс Штерн, Париж, 18.5.1944. Сидя у крепостного рва форта Бриндонк, я дочитал до конца пятнадцатую главу «Царства Хешеля» и двинулся в обратный путь, в Мехелен, куда я добрался, когда уже опустился вечер.