Густав Герлинг-Грудзинский - Иной мир
Из камеры Т. раздался стук.
- Что у тебя так журчит? С крыши течет?
- Нет, отливал.
- Воду пьешь?
- Нет.
- Напугался чего-нибудь?
- Нет - наверно, мочевой пузырь больной. Т. засмеялся и еще что-то сказал, но я уже отнял ухо от щели. Не меньше часа я простоял молча, прислонившись к нарам, чувствуя, как моя прежняя уверенность в себе уступает место тревоге и лихорадочно ищет спасения в самолюбии. Бывают такие минуты в жизни человека - особенно после периодов постоянной подкормки тщеславия храбрыми намерениями, - когда ноги внезапно подгибаются, словно ватные, и единственное, чего в самом деле хочется, - сбежать, даже не оборачиваясь назад.
- Знаешь, кто сидит в изоляторе? - постучал я снова в камеру Т. - ну?
- Три монахини, за сатану.
- Всё еще? И чего они хотят?
- Мученичество за веру, - ответил я не задумываясь, даже не осознав тогда, что заимствую это определение у Достоевского.
- Как и мы, - сказал он.
- Не преувеличивай, мы только на волю выйти хотим, - отплатил я ему с облегчением и тут же постучал в другую стену.
- Горбатов, передай трем монашкам привет от голодающих поляков.
- С ума сошел? Я хочу отсюда выйти! Хватит, Зискинд идет… Действительно, на тропинке перед изолятором раздались шаги, а потом с треском распахнулась входная дверь. Зискинд чуточку пошебуршился в коридоре и наконец, проскрежетав ключом в замке моей камеры, вошел и, ни слова не говоря, положил на верхние нары хлебную пайку. Точно то же самое он, должно быть, сделал и в других камерах, так как я слышал Постепенно отдаляющийся скрежет ключа и равномерный стук захлопывающихся дверей. Я долго глядел на свежую пайку, но не чувствовал голода, и, хотя с тех пор Зискинд приносил мне пайку каждый день в одно и то же время, я встречал его посещения с растущим безразличием.
Вечером дверь камеры снова открылась. Кто-то, получив на пороге хорошего пинка, влетел в камеру, как огромный тряпичный мяч, и провалился в яму нижних нар. Через четверть часа дверь камеры приоткрылась и Зискинд всунул через эту щель миску дымящейся баланды, а потом кусок хлеба. Незнакомец сорвался с места, ударился головой о доски верхних нар, выбранился и кинулся на пол. Он ел громко и жадно - чавкая, хлюпая и лакая горячую жижу, молниеносно перемалывая челюстями хлеб. Все это продолжалось не больше минуты - вскоре я уже услышал характерное причмокивание языка, вылизывающего миску, звук пустой жестянки, брошенной на пол, и удовлетворенное звериное ворчание, - но этого было достаточно, чтобы я внезапно ощутил клейкий вкус скопившейся слюны, капли пота на лбу и полуобморочную слабость. Когда я пришел в себя, незнакомец уже храпел подо мной, с жутким свистом выдыхая воздух и бормоча сквозь сон. Утром его забрали на работу, а вечером снова привели ко мне в камеру. Мы провели вместе пять ночей, но не обменялись ни словом, и я ни разу не видел его лица. Когда он ел - я лежал на верхних нарах, откуда мог видеть разве что полоску пола возле двери и парашу; когда выходил - я спал или делал вид, что сплю. В вечерних потемках я успевал на долю секунды увидеть только его тень, скрюченную, смятую и резким ударом отправляемую с порога прямо на нижние нары. Не было сомнения, что он должен был сыграть по отношению ко мне роль злого духа-искусителя, но я все-таки привязался к нему: в немилосердно медленно тянущемся потоке времени он был единственной устойчивой точкой, за которую могло зацепиться мое вылущенное, как пустая скорлупка, воображение.
На четвертый день голодовки я ослаб уже до того, что с трудом спускался к параше, а остаток дня проводил без движения на нарах, даже днем погружаясь в тревожную, судорожно обрывающуюся дрему. Этот лихорадочный сон приносил мне какое-то облегчение - словно еще более полный вкус одиночества, - но зато временами заставлял меня впадать в странное состояние навязчивого страха и постепенно лишал чувства реальности. Я не ощущал ни голода, ни даже холода, зато часто просыпался с замирающим на губах криком, в первый момент не зная, где я и что я тут делаю. Более реально, чем до тех пор, осознавал я также в редкие минуты ясности печаль и горечь умирания, тщетно пытаясь вспомнить всю свою прежнюю жизнь, словно ища утешения в этой возможности последний раз взглянуть в лицо человеку, который некогда носил мое имя - был мною. Из всех проявлений смерти этот процесс разлучения с собственной личностью - пожалуй, самое страшное и сильнее всего способствует обращению. Что же еще остается, если ты даже не веришь, что когда-нибудь, на том берегу земного странствия, снова произойдет чудесное слияние тела, брошенного на доски страдания, и вытекающего из него, как кровь из жил, содержания жизни? Это были моменты, когда я жалел, что, заскорузнув в лагере, не сумею молиться; я был как бесплодная, высушенная в шлак и растрескавшаяся под солнцем пустыни скала, из которой до тех пор не пробьется живой источник, пока ее не коснется чудесная благодать.
Около полудня дверь камеры открылась - на пороге стоял неизвестный мне до тех пор офицер НКВД в гимнастерке, наискось перехваченной портупеей, в расстегнутой кожаной шинели и красно-голубой фуражке с позолоченным советским гербом. Через его плечо в камеру заглядывал Самсонов в своей меховой шапке и доверху застегнутом тулупе.
- Фамилия? - резко произнес незнакомый офицер, распахнув полы шинели так, что была видна рука, лежащая на кобуре пистолета.
А с трудом поднялся на нарах и еле выговорил фамилию, но тут мне вдруг показалось, что он отстегивает золотую кнопку, открывает кобуру и холеными пальцами охватывает черную, поблескиваюшую рукоятку пистолета. Сердце заколотилось у меня сильней, и вся кровь, казалось, подступила к нестерпимо переполненному мочевому пузырю. Я прикрыл глаза. Как гром выстрела, раздался следующий вопрос:
- Кончишь голодовку?
- Нет! - ответил я как можно быстрее, отчаянным выкриком. - Нет, нет! - поспешно повторил я и упал на нары, обливаясь потом и чувствуя, что пузырь у меня сейчас лопнет, как проколотый мячик.
- Военный трибунал! - услышал я словно сквозь сон. Дверь камеры с треском захлопнулась. Не знаю, долго ли я спал, но уже смеркалось, когда меня разбудил резкий стук в стену из камеры Т.
- Пани 3. потеряла сознание, - говорил он лихорадочно, - ее забрали в больницу…
- А остальные?
- Не знаю. Нет связи через пустую камеру. Слышал много шагов в коридоре. Думал, что ты тоже: стучу уже целый час. Угрожали тебе?
- Да.
- Держишься?
- Да, - ответил я не сразу.
Под вечер Зискинд принес мне пайку и вместо того, чтобы, как обычно, молча выйти, сунул мне в руку листок бумаги. Я подполз к лампочке. «Мы все трое в больнице, - писал Б., - кончайте голодовку. Теперь ясно, что она ни к чему не приведет». Я простукал эту записку Т., но тот ответил только бранью. Я облегченно свернулся калачиком и собирался заснуть, как через порог в камеру с грохотом влетел незнакомец и вскоре же принялся выхлебывать на полу свою баланду.
На следующий день я проснулся со странным ощущением, что задыхаюсь. Я с трудом глотал воздух, руки и ноги, казалось, разрывали одежду и клубками мяса вываливались наружу, а все тело было будто крепко стянуто веревками. Не сдвинувшись с места, я поднес одну руку к глазам: она опухла так, что совершенно исчезло запястье, а по обеим сторонам ладони вздымались мягкие, набрякшие подушки. Я медленно приподнялся и поглядел на ноги: повыше щиколоток они нависали над краем резиновых башмаков. Значит, правда: я начинал пухнуть с голода. Я расшнуровал обувку, освободил покрытые скрещивающимися полосами стопы и с трудом принялся раздирать по шву ватные штанины. Каждое движение приносило мне режущую боль, так как приходилось отдирать от кожи заскорузлый щиток из крови и гноя, но я не останавливался, пока не увидел две голые, красные колоды ног, покрытые нарывами, источавшими желто-розовую жижу. Я притрагивался к этим ногам, словно они были чужие, - палец сначала тонул в мягком тесте тела, а потом отскакивал, как от надутой автомобильной покрышки. Чтобы стащить телогрейку, мне все-таки пришлось слезть с нар. Лишь после всего этого я сел от усталости на пол, прислонясь спиной к стенке. Теперь я мог пухнуть свободно - пространства снова было достаточно. Мне не было холодно, я испытывал только тошноту и головокружение. И даже не заметил, как заснул, склонив голову на две мягкие, мокрые от крови подушки ног.
Должно быть, было не больше пол-пятого вечера, потому что через оконце в камеру еще проникала полоска света, когда от стены Горбатова разнесся не стук, а нервный грохот. Почти не меняя позиции, я постучал в ответ и приложил ухо к щели.
- Только что вывели монашек, - говорил он торопливо, - вечером возвращаюсь в зону. Всего хорошего. Я переполз к соседней стене.
- Погляди в окошко, - сказал я, - только что вывели монахинь.
- Ладно, - ответил Т., - потом постучу тебе и расскажу. Я ждал, охваченный непонятным страхом и возбуждением. Голова была тяжела, как спелая дыня, раны на обнаженных ногах подсохли за время сна, но воспалились и вызывали такое нестерпимое желание чесаться, что я принялся их расчесывать, тупо развлекаясь тонкими струпьями. Мне было душно, и я снова ощутил давление в мочевом пузыре, но сил встать уже не было… Одновременно с волной тепла в штанах я увидел на полу небольшую лужицу.