Книга воспоминаний - Надаш Петер
Собственно, это была не кровать, а что-то вроде тахты, ночью на ней спали, а днем ее поверх белья покрывали тяжелым персидским ковром, и тахта была мягкой, теплой и шелковистой; ее неподвижно застывшее тело почти утонуло в ней; она была в темно-бордовом шелковом платье с белым шитьем, временно позаимствованном из материнского гардероба, из маленькой солнечной комнаты, где от пола до потолка высились белые шкафы, до отказа забитые сладко пахнувшими нарядами; это было одно из любимых мест наших с ней поисков; ее голые ноги, бессильно свисающие с тахты, казалось, светились в тусклом полумраке комнаты, и, что делало зрелище еще более привлекательным, подол задрался до самых бедер; она лежала, обхватив голову обнаженными руками, и от плача мелко дрожало все ее тело – плечи, спина и даже округлые мягкие ягодицы.
Я не сказал бы, что эти слезы меня потрясли, ведь я знал все возможные варианты подобных сцен: от легкого всхлипывания до безутешного плача, не говоря уж о яростных приступах, заканчивавшихся всегда отвратительным и невыносимым, с потоком слез и соплей ревом, после чего наступало медленное и красноречивое успокоение, расслабившись, она истощенно и мягко подрагивала всем телом, отчего оно делалось губчато-мягким, податливым, но потом вдруг, без всякого видимого перехода возвращалась к обычному своему состоянию еще более сильной, уверенной и удовлетворенной.
Это знание, конечно, не означало, что я мог отказать ей в своем сочувствии, да, я знал, она плакала и тогда, когда я не видел ее, и об этих своих одиноких рыданиях, бывало, не без доли здоровой самоиронии, она даже открыто рассказывала другим, словно бы добровольно, с готовностью разоблачая тот факт, что рыдания, открытая демонстрация своих страданий вполне могут доставлять человеку и немалое наслаждение, и она с удовольствием плакала, например, также в обществе Ливии, в лице которой, как и во мне, находила отзывчивого, нежного, хотя, может быть, и не столь объективного утешителя, но все же надо сказать, что был в ее плаче и некий адресованный только мне акцент, некая, так сказать, целевая аранжировка, акцент в определенном смысле игривый, утрированный, театральный, как бы вызванный моим присутствием, бывший, я бы сказал, составным элементом, органической частью нашей общей, взаимной неискренности, составным элементом целой системы лжи, которую мы, переживая ее совершенно серьезно и с величайшей, как нам казалось, правдивостью, должны были представлять друг другу как искренность, маскируя наши неискренние игры как раз ширмой полнейшей открытости, самой глубокой и самой бессовестной искренности; своим плачем она как бы репетировала на моих глазах будущую роль слабой, неимоверно слабой, беспомощной, хрупкой, легко ранимой изысканной женщины, будучи на самом-то деле холодной, жесткой, расчетливой, лукавой и беспощадной, да, в красоте она не могла состязаться с Хеди, но действовала так упрямо, нахраписто, так стремилась подчинить себе всех и вся, что и впрямь покоряла нас больше, чем Хеди с ее красотой, что, опять же, было обманом, и ей, разумеется, было известно, что я это знаю; она примерялась к роли, и все эти платья с кружевами и рюшами, мягко струившиеся, шелковистые, к которым мы оба испытывали самые нежные и глубокие чувства, были как бы защитной рубашкой, удачным подспорьем женственности, а тот факт, что они были крадеными, только добавлял волнующей пикантности ее тайным перевоплощениям, потому что она хотела быть точно такой же, как ее мать; я уверенными шагами направился к тахте, ибо, согласно отведенной мне роли, мне полагалось быть сильным, отзывчивым, спокойным и несколько даже жестоким, то есть в высшей степени мужественным, и какой бы фальшивой эта роль ни была, она обещала столько игривого наслаждения, что исполнять ее мне было ничуть не трудно.
Возможно, именно эта осознанная готовность к фальши и отличала меня от других мальчишек.
Я так живо переживал все ее девчоночьи выверты, как будто только разыгрывал из себя мальчишку, и опасался, что меня могут в любую минуту разоблачить.
Я как бы не чувствовал грани между своей мальчишеской и девчоночьей сущностью.
Казалось, это не я что-то делаю, что-то совершаю, а во мне существуют два готовых трафарета возможных действий, девчоночий и мальчишеский, а поскольку я был мальчишкой, то, естественно, выбирать нужно было мальчишеский трафарет, хотя я спокойно мог бы выбрать другой; например, грубым тоном спросить ее, да что с тобой происходит, черт побери, хотя я прекрасно понимал, что с ней происходило, и если она не ответила бы, то еще более грубо потребовать сию же минуту прекратить истерику, сказать ей не без сарказма, что из-за ее дурацкого рева мы только впустую теряем время, обругать ее и вообще сделать вид, будто ее слезы раздражают меня, хотя это было совсем не так, или вовсе наоборот, взяв на себя роль подруги, сказать ей, что если она по-прежнему хочет увидеть своего дражайшего Кальмана, ибо нет никаких сомнений, что она хочет пойти туда, хотя я никак не пойму, что она в нем нашла, в этом типе, одно имя которого вызывает у меня тошноту, то тогда ей не следовало бы портить свое прекрасное личико, не заревываться до полного безобразия, эти символические пощечины нужны были ей только для доказательства ее слабости, точно так же, как мне нужно было грубить, чтобы доказать свою силу, а когда она эти пощечины наконец получила, то выпустила на свободу всю сдерживаемую энергию своего изощренного кокетства, встрепенулась, повернулась на бок, отняла руки от лица и, перейдя на громкий захлебывающийся рев, показала мне искаженное от слез и рыданий лицо, которое и впрямь заслуживало некоторого реального сочувствия.
Казалось, что фальшь может дойти до такой ступени, когда она уже кажется правдой.
«Чего вы от меня хотите? Почему на меня орете? Чего вам надо? Зачем вы мучаете меня!» – захлебываясь в слезах, теперь уже неподдельных, кричала она, доставляя мне самое гнусное наслаждение, потому что плач ее был адресован одновременно мне и Кальману, неподдельными были ее метания между нами двоими, хотя мне это по-прежнему казалось игрой на публику; она снова перевернулась на живот, опять обхватила руками голову, и рыдания, теперь уже совершенно ничем не сдерживаемые, вознеслись в еще более искренний, еще более натуральный регистр; я стоял над нею очарованный и загипнотизированный тем, с какой ловкостью ей удалось, пусть медленно, постепенно, навязать своей плоти чувство, которое минуту назад казалось игрой, чувство страдания, которому ее плоть, за отсутствием реальных причин, пыталась сопротивляться, но ей это удалось, ее тело, распластанное на тахте, дрожало, конвульсивно дергалось и сотрясалось в страданиях, нет, это была уже не совсем игра! но я все же сохранил долю сдержанности, необходимой для роли уверенного в себе мужчины, не двинулся с места, не потянулся к ней и, естественно, не стал ее утешать, хотя зрелище это, сказать по совести, меня глубоко шокировало; она грызла, царапала и рвала покрывало и, словно припадочная, ритмично трясла головой, ее ноги совершенно безжизненно свисали с тахты, и казалось, что этот приступ не что иное, как некий неразрешимый антагонизм между полным саморазоблачением и абсолютной закрытостью, и мой испуг, ужас, маскируемая доброжелательным равнодушием потрясенность были более чем оправданны, ведь я хотел этого, это я этого добивался, это я своими словами пробудил в ней скрытое сумасшествие, которым она дала мне почувствовать власть над собой, помогла внутренне одолеть другого, с кем, кстати сказать, меня связывали отношения слишком нежные и слишком грубые, чтобы испытывать из-за него настоящую ревность, всю эту игру она начала только ради меня, и каким голосом! захлебывающиеся рыдания переходили в крик, причем казалось, будто кричала она не одним, а двумя разными голосами, как будто за дробными, разрываемыми конвульсивными содроганиями звуками, откуда-то из глуби доносился особый, не прерывающийся, все более тоненький и пронзительный визг, настолько невыносимый, что казалось, вот-вот все рухнет и выскользнет из-под моего контроля.