Наталья Земскова - Детородный возраст
Как только мы вернулись из лагеря, девчонки начали исчезать при всяком удобном случае, и по всему было видно – охотились. Но где и как, для меня долго оставалось загадкой. Интернета тогда не существовало в природе, границы были не то чтобы полузакрыты, но гораздо «дальше» и непопулярнее, чем теперь, так что задача подцепить пригодного для брака иностранца была совсем не из простых. Спрашивать, узнавать подробности мне не хотелось.
Исчезала и я, выдумав себе долгоиграющее прощание с городом, откуда, конечно же, придется уехать. Проложила собственные маршруты, много ездила в пригороды, и это вошло в привычку – бродить одной. Я исходила вдоль и поперек сначала Ораниенбаум, Царское Село и Павловск, затем Петергоф, Гатчину, Выборг и даже Шлиссельбургскую крепость. В Ораниенбаум, дворцы и парки которого состарились естественной смертью (во время войны сюда не упала ни одна бомба, лишь сырость и века неумолимо разрушали эту красоту и, в конце концов, сделали свое дело), я просто влюбилась. Всё здесь сделано настолько давно и так незначительно реставрировалось, что, кажется, все призраки дворцового Петербурга обосновались здесь навечно, как в единственном нетронутом и пригодном для их обитания пространстве-времени. Ключница открывает пустынный Китайский дворец с выцветшими, но когда-то яркими потолками и стенами в завитушках, и у вас мороз по коже – и от сырости, и от завитушек, а в основном от запахов, которым нет названия. В каждой постройке живет то, чего не почувствуешь ни в Петергофе, ни в Царском Селе – великолепных памятниках реставрации – при всем их блеске и парадности.
Я заранее тосковала по этим местам и дала себе слово изучить, запомнить их в деталях, чтобы потом не жалеть, что они прошли мимо. Составила список и от него не отклонялась. Некоторые из них, например Юсуповский дворец на Мойке, годами стояли на ремонте, приходилось их заносить в конец списка и всё время держать в поле зрения.
А пока еще было где побродить. На ходу хорошо думалось, и я в своих долгих прогулках выносила и записала с десяток сюжетов, которые затем вылились в небольшие рассказы, написанные на одном дыхании и куда-то пропавшие при очередном переезде. До сих пор, когда нужно что-то обдумать или понять, я принимаюсь ходить, и это, как правило, выручает. Будто бы кто-то невидимый и всезнающий появляется рядом с тобой, шагает об руку и нашептывает искомый ответ. «Невидимке» можно смело задавать вопросы, а ответы ловить в обрывках фраз случайных прохожих, вывесках, объявлениях – я этим пользовалась часто и всегда удачно.
Одним из самых любимых мест в городе была лавра – крохотный призрачный островок подлинного, старого, «того» Петербурга. Об Александро-Невской лавре я начиталась в «Воспоминаниях» Анны Григорьевны Достоевской, которая там родилась и выросла, но я тянулась даже не к месту – к времени. Настоящее петербургское время – это, конечно, время Достоевского, вторая половина XIX века. Казни и войны начала столетия забыты, до революции и красного террора далеко – всё цветет, всё развивается, и Петербург еще такой маленький, совсем не изуродованный цивилизацией город. Мне не давала покоя такая картинка: сорокалетний Достоевский едет на извозчике к своей невесте из центра куда-то к черту на куличики – зимой и без пальто, пальто заложено в ломбард… (Тут я соображала, что теперь это две остановки на метро.) Если так называемая связь времен в действительности существует, ее можно почувствовать здесь. Иногда. Лавра – идеальное место для того, чтобы скрыться от бетонно-стеклянного новодела, год за годом пожирающего город своей ненасытной штампующей пастью. Понятно, что от Петербурга Достоевского и в лавре мало что осталось, но отдельные фрагменты прошлого впечатаны в нее намертво, и с ними, слава богу, ничего уже не сделать. Они держатся, как шлиссельбургские бастионы, сохраняя то последнее, что тает, тает у нас на глазах…
В один из осенних визитов в эту лавру Достоевского я и накрыла Лариску, с трудом признав ее в экстравагантной девице, вяло слонявшейся по пустынному некрополю. Белый кожаный плащ с капюшоном и оттопыренным хвостом, красные ботинки, сумка в тон, черные очки и набриолиненные кудри являли цитату из какого-то фильма обожаемого Ларкой итальянского неореализма и в то же время сильно отдавали карнавалом. Но она отменно смотрелась, и, по моему мнению, женихи должны были валом валить. Мы обе на секунду растерялись и двинулись было мимо друг друга, но одновременно расхохотались и решили завернуть в ближайшую пирожковую – иностранец, как выяснилось, в тот день не клевал.
О ленинградские пирожковые, вскормившие тьмы и тьмы питерских студентов и скрасившие им жизнь! Там, в советских замызганных забегаловках с высокими, залитыми кофе столами без стульев и обязательным бомжом в углу, внятно обитало будущее – если, конечно, о нем говорили. Порция пельменей – десять-двадцать копеек. Порция так называемого кофе – пять. Горячий пирожок с луком можно было купить за четыре копейки, и это был уже не пирожок, а утешение в любом твоем маленьком или большом несчастье, которые, как известно, не заставляли себя ждать. Ни одно из этих несчастий я не вспомню сейчас даже под дулом пистолета, но заедали мы их регулярно, и жизнь обычно продолжалась.
И не было большего счастья, чем отыскать такую пирожковую, где столы были чистые, на сгущенке не экономили, и оттого «кофе» выходил густым и сладким. И как это располагало к разговорам в огромном неуютном городе, где небо девять месяцев в году не может высоко подняться, чтобы освободить место солнцу, и клочьями лежит на мокрых крышах, а гоголевский «маленький», ненужный человек – отнюдь не литературный образ… Ленинградские пирожковые с их немудреным ассортиментом были придуманы для маленького человека как каждодневное спасение от неприкаянности и безнадежности и эту свою функцию выполняли исправно. Потом их, по чьей-то глупости, позакрывали, попытались заменить ресторанами, но вот, спохватившись, открывают опять: new-Петербург – по-прежнему город маленького, понурого, чего-то вечно ждущего от мира существа, и нужно быть совершенным чудовищем, чтобы бросить этого человечка на произвол судьбы.
Самой популярной (и цивилизованной!) была пирожковая на Невском, там, где проспект пересекает Мойка. Мы шли из института к метро и заворачивали туда по пути – иногда просто погреться. Сидели у огромных мрачных окон и смотрели на мокрый строгий Невский – отчего-то с машинами и троллейбусами, всякий раз поражаясь тому, что это тот самый Невский проспект, о котором писал Гоголь, где гуляли Грибоедов и Жуковский. Отсюда было удобно заглянуть к Пушкину, на Мойку, 12, – невообразимое количество лет там шла реконструкция, за фасадами в лесах всё время что-то происходило, но мы то и дело тащились к этим лесам и фасадам, впитавшим пушкинское время. Стоя на противоположном берегу реки, страсть как легко было воображать движение Пушкиных по дому: бегали, играли, смеялись и дети, и жена – она сама была девочкой (и девочкой же овдовела), ей требовались свет, радость, жизнь. Глава семьи работал в кабинете, окна которого выходили во двор, и редко принимал участие в общем веселье. Он нуждался в уединении, и, если не было визитов, брал шляпу, зонт и отправлялся гулять… Я видела все это так явственно, так подробно, словно сама жила тогда на Мойке, на нечетной стороне. Может быть, мы иногда встречались и раскланивались… Много лет спустя леса были сняты, окна – отмыты, открыли пахнущий краской и лаком музей. С утра до вечера туда стояла очередь, но Пушкина там уже не было, а были иностранные туристы.
Пирожковая в том дивном месте просуществовала целую жизнь: ее закрыли совсем недавно ради очередного идиотского бутика, и там, конечно, тоже не живут ни Достоевский, ни Гоголь.
Вопреки всему и несмотря ни на что, петербургский XIX век внятно обитал еще в одном близком мне месте – главном корпусе нашего института, перед которым стоит Ушинский. Особенно почему-то в фойе, где дремали гигантские мутные зеркала в пыльных рамах. В них я всегда заглядывала с опаской: вдруг кто-то вынырнет? – и с приличного расстояния.
Получалось, то время каждую минуту струилось рядом, дышало в спину, заглядывало в лицо. Это была частичка независимости от неуюта, от бедности и бремени надежд. Потому что надежда – это всё же зависимость, рамка, непременное условие для грядущего счастья. А условия всегда тяготят.
– Только Лерке не говори, где ты меня встретила, – шептала дрожащая, с потекшей под глазами тушью Власова, – засмеет, и тогда у меня ничего-ничего не получится.
– Засмеет? Так она же сама сейчас в поисках, – удивилась я, не понимая.
– Вот именно что сама. Но не на улице торчит, как некоторые, а в баре «Пулковской» гостиницы. Да-да. Когда есть деньги – в ресторане. Там иностранцев туча, и все ликвидные.