Дина Рубина - Белая голубка Кордовы
С Захаром они встретились вечером, когда он вернулся домой после удачного футбольного матча — намаянный, довольный, голодный. Поднялся на террасу, совлек с себя пропотевшую майку, бросил ее на пол и — голый по пояс, загорелый — настоящий мулат, крикнул вверх:
— Ма-а-м! Чё есть покушать?
Вместо мамы из комнат выскочила незнакомая брюнетка, раскинула руки, ахнула: «Мла-де-е-нец!» — и навалилась на него, облапила. С удовольствием по-хозяйски обхлопала ладонью его блестящую от пота грудь: «Младенец, а ты уж совсем не младенец! Такой италья-анистый! Прям Челентано!».
Танька теперь оказалась маленькой и по-прежнему тощей. Что-то было в ней от шальной козы, что-то… он пробовал определить и не мог. Наконец мысленно проговорил: беззаконное. И почему-то от этих мыслей в нем напряглась какая-то жила, и все внутри воспротивилось ее гулящей ладони, и все же одновременно повлеклось за ней, будто некий строгач-тюремщик, запиравший его так долго на железный внутренний засов, вдруг провернул ключ в замочной скважине и глухо бормотнул: иди! Можно.
Он отшатнулся и буркнул:
— Отзынь, не лапай! Я те не племенной жеребчик.
Но с этой минуты началось тайное, дурное, тягостно-томительное, обоюдное их кружение — высматривание друг друга: здесь ли она — он… здесь, здесь, неподалеку. Так хищник кружит вокруг будущей жертвы.
Целыми днями Танька в своем коротком (дядя Сёма говорил — кошмаристом) балахоне на бретельках шаталась по дому или валялась в гамаке с книжкой, посматривая оттуда за мягкими передвижениями Захара по двору, то и дело перекладывая, одну на другую, свои белые ноги, с хрустом потягиваясь…
Иногда звала, сощурив глаза: «Младе-е-нец! Эй, младенец!» — и куда-нибудь посылала: воды принести или пригоршню смородины с куста нарвать…
Он отмалчивался или буркал все то же «отзынь». Нет, пожалуй, никто бы не определил — кто тут жертва, а кто хищник.
* * *Все разрешилось сонным жарким днем, когда, по просьбе дядьки перетаскав со двора в сарай какие-то доски и изрядно вспотев, Захар пошел ополоснуться в «гробину».
В свое время дядя Сёма сколотил во дворе из щитов душевую кабину, провел туда воду и водрузил наверху бак. Кабина напоминала катафалк, поставленный на попа, как бы парящий в воздухе на четырех железных кольях; споднизу «душевой гробины» виднелись босые ноги — своеобразное «занято». Внутри кабина была удобной, с деревянной полочкой для мочалки и мыла. Запиралась, как и положено, на щеколду.
Жаркий полдень в то лето сквозь крону платана каждый день выпекал на железной крыше солнечные блины. Бархатно гудели шмели над кустами теткиной черной смородины, мельтешили в воздухе крошечные голубые бабочки и желтые капустницы. Сонная одурь повисла над двором, над спящей в гамаке черноволосой Танькой… Тетя Лида с утра ушла за чем-то в город, дядя отправился вздремнуть, и через пять минут из зашторенного окна их спальни уже катился ровными волнами по двору его натруженный храп.
Захар вошел в душевую, разделся, пустил воду… Она, к сожалению, была сильно прогрета солнцем. Он намылился, смыл пену и, закинув голову, посмотрел в синее-синее небо, оттеняемое сверкающим алюминиевым баком, вдоль которого косо тянулся белый, распушенный на конце хвост пролетевшего самолета…
В это мгновение распахнулась дверь душевой. В ней стояла Танька — босая, в своем коротком балахоне на двух бретельках, с жадной блуждающей улыбочкой, по-хозяйски насмешливо его разглядывая. Она что-то собиралась сказать, видать, приготовила свою прелюдию, но не успела. Да впоследствии и сам он не мог дать себе отчет: кто, какой наставник продиктовал ему эти молниеносные действия. Одной мокрой рукой он схватил ее за волосы и, мотнув их на кулак, втащил Таньку внутрь кабины. Второй рукой защелкнул задвижку. И обеими руками подхватив под ляжки, взгромоздил захватчицу на деревянную полку. Сюрпризом оказалось то, что ему не с чем было бороться, нечего было с нее стаскивать: эта дикая коза была совершенно готова, уже минут десять назад закинув свои трусы за кусты смородины. Обескураженная быстротой и неожиданной точностью действий «младенца», она поначалу растерялась, замешкалась… но вдруг охнула, ощерилась и, обхватив его обеими руками и ногами — как обезьяна ствол пальмы — запрокинула голову и замычала горлом: томительно и густо, как далекий паровоз… И он, удивляясь себе самому, понял, что попал…
Изнутри его мерно раскачивал и распирал набухающий прибой, девятый вал которого уже шел на него стеной и грозил обрушить на деревянную мокрую решетку душевой, и нестерпимей всего на свете его тянуло ринуться с головой под эту глыбину, чтоб она раздавила его, выплеснула из него невероятное напряжение и сладкую боль… Но вколачивая вражину-Таньку в щитовую стенку, он почему-то знал, что должен дождаться, дождаться от нее чего-то… чего-то дождаться, заработать какую-то важную награду, прежде чем ухнуть с головой в крутую волну. И дождался: Танька вдруг выгнулась, закатила глаза, забилась, обвисла на его руках… и умерла. И тогда, вслед за ней, ликуя всеми переплетенными с ней корнями, он изумленно взорвался и мучительно долго умирал, уплывая на ослабевших ногах вслед за стихающим девятым валом, что тащил его за собою, как дохлого пса…
…Эту сцену — снаружи — наблюдала окаменевшая мама. Она должна была вернуться с тренировок к пяти, но вернулась раньше, и вошла в калитку как раз тогда, когда с треском захлопнулась дверь душевой, и вторая пара босых ног вознеслась, после чего «душевая гробина» ходила ходуном, как избушка на курьих ножках, вернее, на ногах ее сына — долго. До изумления долго.
Рановато, смущенно подумала она. Ох, рановато… Мерзавка Танька!
Вечером она велела сыну принести из сарая пыльную раскладуху с тремя бренчащими пружинами и продавленным брезентом. Молча выбила ее жесткой ладонью, раскинула рядом с тахтой, застелила чистым бельем.
— Мам… — выдавил Захар, наблюдая за ее сноровистыми руками. — Ты чего, мам?..
— Все, сынок, — проговорила она мягко, — ты ведь уже взрослый.
Они одновременно подняли головы и глянули друг другу в глаза. И он понял, что она знает, залился темной горячей кровью… и подчинился.
Но под утро, проворочавшись на скрипучей раскладухе без сна, воровато заполз под мамино одеяло. Лечь на свое привычное место, голова к голове с мамой, — не посмел. Виноватый, оскверненный, проклятый навеки, тихонько лег к ней валетом, по-детски подложив под голову ладони.
Утром, как всегда явившись будить своих беспробудных пожарников, дядя Сёма застал странную картину. Эти двое спали крепчайшим утренним сном. Только Зюня лежал почему-то головою к Риткиным ногам, во сне прижавшись щекой к босым материнским ступням.
Дядя Сёма вздохнул, постоял, постоял над ними… и вышел.
И еще целый месяц мучительно длилась летняя жара, стекая изнурительным потом по рукам, ногам, между грудями, по животам… так, что им с Танькой пришлось укрываться в подвале, где было не только не жарко, а даже холодно.
— Ледяная, — деловито сообщала она, трогая ладонью кирпичную кладку подвальной ниши.
И Захар снимал с капустной бочки большой серый щит, вдвигал его в широкую стенную нишу, нырял туда и шептал, протягивая руки:
— Иди!
Когда, наконец, в августе Танька уехала выходить замуж за своего сокурсника, он вздохнул с облегчением. С присущей ему обстоятельностью обдумывания и вызревания мыслей и действий, все пытался понять — отчего это упоительное занятие двух ловких тел, это совместное вкатывание общего сладкого груза на вершину и миг опустошенного парения над землей и друг над другом, — отчего все это потом, после, ощущается, как беззаконие. И если так — откуда он знает, что в этом вообще есть какие-то законы? Какие? И почему на Ирочку Черницкую из девятого «А» хочется смотреть часами: как она близоруко щурит смешливые черные глаза, как приподнимается над полоской рафинадно-белых зубов ее коротковатая пухлая верхняя губа, как убирает она указательным пальцем за ухо прядку, упавшую на висок, как быстрым налетом мизинца ковырнет в носу… почему, почему на нее хочется только бесконечно смотреть и рисовать ее? А на Таньку смотреть не хотелось, и рисовать ее не хотелось: за все лето он не сделал ни одного ее портрета.
Он пытался разобраться с самим собой: нужно ли соединять любование с тем восхитительным кувырканием вольных тел и наслаждением, которое они причиняют друг другу? Может быть, надо, чтобы то и другое существовало отдельно? Либо то, либо это? А может, наоборот — соединение любования и наслаждения и есть тот самый закон, который отменяет стыд и тяжесть?