Михаил Черкасский - Сегодня и завтра, и в день моей смерти
И теперь, когда я переношу на компьютер эту книгу, немножечко отступил даже сам лейкоз — очень многих спасают. А тогда ни Андрюше, ни Вике, никому, никому, которых мы видели, не давали ни единого шанса. Ни единого! Даже сотой доли процента.
Даже днем было худо. И взяла тебя мама на руки, села к окну, и глядели во двор. Ты спросила невнятно: "Мама, а где собачки?" Да, собак почему-то не было. Были кошки. Так вы долго сидели, безнадежно, печально. И беззвучно, пряча лицо за твоей головой, плакала мама, прижимаясь к затылку, обцеловывала. Прощаясь. И на чудо чудес уже не надеялась. А глядела ты молча, уже как Андрюша Салунин. И ко мне тоже пришла мама. Но сухи, прозрачно кофейны были ее молодые глаза. И уже целиком, не таясь, думала она обо мне. "Вот, я тебе бутерброд принесла. Съешь". — "Я потом". И подумал: а ты, доченька, ничего уж не можешь, ничего, только сливки, двадцать пять грамм. "Сигареты годятся?
Ты все куришь… — помолчала. — Лина приехала. Я ей отдала деньги". — "Вот спасибо, мамочка!" — "За что, глупенький мой… Если б я могла тебе, сыночек, помочь…" — отвернулась, едва сдерживаясь. Тоже ради меня.
Позднее, изредка навещая меня в котельной, вздыхала: "Посмотри на себя, тебе же семьдесят лет можно дать". — "Нет, не семьдесят — сорок, по-прежнему сорок! И здоровый, здоровый, живу!" И хотел я сказать, да жалел ее: что ж тогда ты не убивалась? Смирилась? Видеть не можешь здорового и не спятившего? Потому что я твой сын? А она ведь была моя дочь. И загнуться бы мне уж не грех — хватило бы, пожил, а она… А вот если б со мной — ох, как билась бы ты подстреленно!
— Я не могу на тебя смотреть, сердце разрывается.
— Почему же? — со злостью.
— Ну, возьми и убей себя, ляг рядом с ней! Возьми себя в руки.
— Я и так беру. Сплю, ем, пишу. Чего тебе еще? Радоваться? Чему? Ну, скажи?!
Еще будут, будут, мамочка, и у меня радости, много, да не в них ведь дело. Ожидание радости — вот что главное в жизни. Ожидание!.. Хоть какой. Хоть тарелки супа, краткого отдыха, глоточка воды. В детстве — сплошь, одним зефировым, пронизанным солнцем облаком. В юности уже вперемешку с тучками, а потом начнет, замолаживая, все серее затягивать. Так что станет и встанет над стареющим, как потолок давным-давно небеленый. Но и там местами кой-где посветлее потеки, проплешины. Да хотя бы тот же обед, день пришествия (пенсии). Или в детях, внуках. Да мало ли как у кого. Но когда совсем-совсем нет ожидания радости — это, простите, уже не жизнь.
А тогда, в сентябре, на скамейке: "Тебе не холодно? — заботливо глянула. И тотчас же попрямела: — Заведующая идет… У нее есть муж, дети?" — "У нее, наверное, все есть. Даже внуки". — "Молодая еще… — уважительно протянула. — Здоровая баба. Ох, ей лучше, чем нам".
Что ж, так должно быть, чтоб кому-то всегда было лучше, нежели другому. А тому лучше третьего. И уж так до самого дна. Никогда не водилось такого за мной — никогда я не лазал с линейкой завистливой по чужое, не мерил: своего мне с избытком хватало. Хотя временами тоже тоскливо звенело. Но вот так, натащив на мель, пусть не паводком, так дождем ли, слезами ли стаскивало, и опять, ослепленно покачиваясь, плыл бок о бок с такими же щепками. Проносились моторки, галоши буксирные, глиссеры. На подводных крыльях летели вчерашние однокашники, разводили волну, но меня не захлестывало завистью — только грустно временами укачивало. На минуту, другую. Забывалось.
"Я в жизнь пришел, чтобы не соглашаться!" — восклицал Горький. Может, это коряво, но зерно есть. Не обязательно, Алексей Максимович, н е соглашаться, а все же каждый из нас противопоставляет себя миру (кажется, Ленин называл это вычленением). Не обязательно "противопоставляет", а вот утверждается в этом мире каждый. Кто чем. Работой, любовью, комфортом, стяжательством, водкой и, конечно, семьей. Да, не "хлебом единым"- всем понемногу. Инстинктивно, биологичеческн, социально. Сожалея, конечно, что чего-то еще не добрал, не успел подмостить под себя.
Вот на днях говорила мне мать, что кому-то сказала в сердцах: "У меня есть о ком думать, у меня несчастный сын". С удивлением вслушался (несчастный — это я?), повертел сей новый наряд, примерил и отбросил его с отвращением. Нет, отнюдь не несчастный! А несчастных я вижу. Физически. Тех, которые и минуты светлой, может, не видели. Иль не могут уже. Перед ними смолкаю, склоняюсь. А еще тех, у кого дети больные, умственно и физически. Вот, наверно, страшнее этого нет. Всегда это чувствовал. Даже в самые бредовые дни. Неизбывное это, жуткое. А мы… одинаково мы с Тамарой чувствовали: у нас была настоящая, счастливая жизнь, ибо знали мы и великое горе и великое счастье.
Да вообще, как посмотришь вокруг, каждый если чем-то и не ушиблен, то все же отъединен от других своей болью, жаждой, надеждой, капризом. Всякие есть, добрые, злобные, голые и шерстистые, в общем-то, полосатые, но недаром сказал Гейне: "Все мы ходим голые под своим платьем". И, подумать, всего-то мы — странники. Как сказали бы древние: страдиа виа, дорога жизни. Колготной и веселый, пер недавно по ней грузовик, и в кузове было трое нас, трое среди многих, "в тесноте, да не в обиде". Но тряхнуло, вышибло. Кое-как поднялись, побрели, на обочинах руки с надеждой протягивали. Тщетно. Тот, кто мог, не услышал. Тот, кто слышал, не мог. И осталась ты холмиком, сзади. И ушли мы, ушли. Это, Лерочка, знаешь, такая дорога, где стоять невозможно, только лежа, в земле. Можно всяко по ней, хоть на брюхе, ползком, но дорога всегда остается дорогой, безучастной к тому, кто идет.
Был тяжелый, тягучий вечер, тлел угарно, без пламени, изредка лишь синим вспыхивало безумие. И наутро просил я:
Разрешите мне подольше быть с ними, — как бык, оглушенный первым ударом, глядел на заведующую налитыми глазами, но в отличие от быка понимал, что я — бык, тупой, надоедный.
Мы ведь и так пошли вам навстречу. Повторяю вам: пока в этом нет необходимости. Ну, хорошо, хорошо, до одиннадцати вас, надеюсь, устроит? Ну, что вы улыбаетесь так иронически?
Где уж мне до иронии. Спасибо, ей богу, спасибо. И за это.
Ох, Александр Михалыч… — сочувственно так покачивалась и будто бы сверху вниз вглядывалась в меня, — смотрю я на вас: ну, зачем вы себя так истязаете?
Все равно уж, да? Я сам знаю, но… спасибо… — и побрел на проспект, чтоб хоть днем не мозолить глаза.
Лег на скамье, их здесь много стояло, в сквериках. Портфель пустой под голову подмостил, растянулся, да неулежно здесь было: задувало, накрапывало, да и люди смотрели. Увидал на другой стороне, за дорогой, забор, ящики, доски. Переехал туда, на другую квартиру, прислонился к ящику и глядел на серо-зеленые кустики лебеды. Думал: вот сижу, как на кладбище, у твоей могилки. Скоро буду. Вот так, скоро. Дождь пошел. Что ж, пойду-ка и я на свой пост. Вовремя: мать моя двигалась под черным зонтом, приноравливая (озабоченно и покорно) лицо. Чмокнулись, сели. "Смотри, она зовет тебя", — сказала негромко.
Да, заместительница Татьяна Михайловна ждала, опустив глаза долу. "Вот данные… — вручила бумажку для Потопальского. — Это ваша мать, кажется? — вдруг (но потом понял — не вдруг) поинтересовалась. Не звала, только глянула, а мать подошла. Что толкнуло ее? — Я хотела вам сказать, — опустила глаза, — что… катастрофы можно ждать в любой день… каждый час".
Весной, когда ехал к тебе, вдруг хватился перчаток на эскалаторе. "Потерял" — екнуло. Тогда — да, сейчас нет. Только: "Значит, можно мне оставаться на ночь?" — "Не знаю, говорите с заведующей. У вас еще есть что-нибудь ко мне?" У меня, Татьяна Михайловна, к вам еще будет, совсем немножко, чуть позднее.
— Смотри, кровь не такая уж плохая, — заглядывала в бумажку мать.
Кровь… семь лет тому назад, когда тебе был всего год, это мучило нас: "6 окт. 1961. У Лерки малокровие. В ясли не берут. Говорим мало, нечленораздельно: ав-ва — трамвай, сесь — сесть, лля-лля — так про себя".
Вот-вот, все точь-в-точь — пропадали, уходили слова, раздавленные, слипшиеся, вымученные. Не всегда и не сразу удавалось понять.
— А мы с доченькой пьем из шприца!.. — улыбнулась Тамара, когда я вошел. — Доченьке трудно из чашки, проливается, и она сердится. А так, из шприца, удобно, да, Лерочка? Иди, папочка, посмотри, поучись.
Все нетронутое на тумбочках — вся еда. Санитарка, плотная, вечно сумрачная (Угрюм-Бурчеев — прозвал ее) вошла, отстранила метнувшуюся помочь Тамару, подобрала грязные пеленки, притворила дверь, осторожно, медленно. У кого и на чьих лицах видели мы свое отражение? Когда им приходилось прикасаться к нам. Да хотя бы у этой угрюмой, не сронившей и слова. Не показывала, да и так чувствовалось. Прибирается ль, водит ли шваброй, мимо ль идет — все написано. Да еще у буфетчицы тоже в глазах останавливалось темноводное сострадание. Спасибо вам!
Я читал сквозь одно, отвратительно льнувшее: "Успеем ли эту? Последняя книжка. Такая дрянная". А в предисловии: "Творчество А. Мусатова…" Ну да все теперь в нашей жизни творчество, созидание да свершения.